Это была одна из тех индийских шитых занавесок, которые, наверное, отец или дядя прислали из дальних стран. Чем больше я вглядывался в нее, тем больше боялся. В страхе я расталкивал кормилицу, и она, заспанная, со зловонным дыханием и жесткими черными волосами, которые терли мне лицо, прижимала меня к себе. А утром, когда я открывал глаза, она казалась мне похожей на ту картинку. Только морщины на ее лице были глубже и резче.

Обычно я вспоминал свое детство, чтобы забыться, чтобы бежать от себя самого. Чтобы почувствовать себя таким, каким я был до болезни, здоровым, я воображал, что я еще ребенок и что есть добрая душа, которая меня жалеет, жалеет ребенка, обреченного скоро умереть. В страшные минуты моей жизни, когда я видел спокойное лицо моей кормилицы, бледное лицо с глубоко запавшими неподвижными, очень темными глазами, с тонкими крыльями носа и широким костистым лбом, во мне пробуждались воспоминания о том времени. Возможно, она излучала таинственные волны, которые меня успокаивали. На виске у нее была мясистая родинка, на которой росли волосы, — я, кажется, только сегодня заметил ее родинку — до этого смотрел на ее лицо, но никогда так не вглядывался.

Хотя няня внешне и изменилась, мысли ее остались прежними. Только, пожалуй, она сильнее выражала любовь к жизни и боялась смерти, как мухи, которые в начале осени прячутся в комнате. Но моя жизнь менялась с каждым часом и каждой минутой. Мне казалось, что течение времени, те изменения, которые, возможно, происходят в людях за годы, для меня ускорилось в тысячу раз, моя жизнь бежала вперед в тысячу раз быстрее. И вместе с тем прелести жизни в обратном порядке убывали, доходили до нуля или даже переходили за ноль… Есть люди, которые с двадцатилетнего возраста начинают мучительно расставаться с жизнью, между тем многие только во время самой смерти очень спокойно и тихо угасают, как светильник, в котором кончился жир.

В полдень, когда кормилица принесла мне обед, я вышиб миску с супом у нее из рук и закричал, истошно завопил. Все, кто был в доме, собрались у моей двери, та потаскуха тоже пришла, но быстро удалилась. Я успел посмотреть на ее живот. Он еще поднялся. Нет, она еще не родила… Они пошли, позвали лекаря, а я радовался, что по крайней мере задал дуракам работу.

Лекарь со своей бородой в аршин явился и велел дать мне покурить опиуму. Какое это было драгоценное лекарство в моей страдальческой жизни! Когда я курил опиум, мысли мои становились благородными, добрыми, сказочными, летящими вдаль. Я странствовал в совсем иной среде, по ту сторону границ обычного мира.

Мои мечты, мои мысли освобождались от тяжких оков вечно земного и летели в небесную сферу покоя и молчания. Как будто меня положили на крылья золотой летучей мыши и я летаю в пустом сверкающем мире, где нет никаких препятствий. Действие опиума было глубоким и прекрасным, сладость его была больше сладости самой смерти!

Я встал от мангала*, подошел к окну, выходящему во двор, увидел: кормилица сидит на солнце и чистит овощи. Она сказала, обращаясь к своей невестке: «У всех у нас сердце изболелось! Хоть бы его бог прибрал, успокоил бы его наконец!». Очевидно, врач им сказал, что я уже не поправлюсь.

Я ничему и нисколько не удивлялся. До чего же эти люди глупы! Когда она час спустя принесла мне отвар, глаза у нее были красные и распухшие от долгого плача. Но при мне она насильственно улыбалась: передо мной ведь ломали комедию, передо мной все ломали комедию, и до чего неискусно! Или они воображали, что я сам не знаю?

Но почему эта женщина проявляла привязанность ко мне? Почему она считала себя участницей моих страданий? В один прекрасный день, когда-то давно, ей заплатили деньги, она всунула мне в рот свои темные, торчащие, как бурдюки, груди. Лучше бы проказа напала тогда на ее груди! Теперь, когда я их вижу, меня тошнит при мысли о том, что тогда, давно, я с аппетитом сосал ее жизненные соки и ее тепло вливалось в мое тело. Она имела тогда право касаться всех частей моего тела, и потому теперь она обращается со мной особенно смело, со смелостью, свойственной безмужним женщинам. Она смотрит на меня, как на ребенка, особенно помню как-то раз, недавно, когда сажала меня на горшок. Кто знает, может быть, она со мной и… как лесбиянка, эти «названые сестры» сами себе находят женщин.

С какой осторожностью, с каким вниманием она теперь переворачивала меня, беспомощного, на постели, особенно когда, как она выражалась, «меняла мне пеленки». Если бы моя жена, та потаскуха, смотрела бы за мной, я никогда не подпустил бы к себе мою няню, потому что, как я сам считал, и кругозор и чувство красоты у моей жены больше, чем у кормилицы. Или же только похоть порождала во мне чувство стыда?