Бурное вторжение декадентов сначала оттолкнуло Анатолия Федоровича, прежде всего отсутствием содержания. Он, обожавший проникновенную поэзию Тютчева, просто растерялся.

Слезы людские, о, слезы людские,

Льетесь вы ранней и поздней порой...

И вдруг, не угодно ли!.. "Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать...".

"Что это? - говорил он, - к чему это поведет? Неприкрытая эротика. Отныне наши лоботрясы совсем распояшутся и начнут почитать себя "сверхсвятыми"...

Но первое ошеломление прошло. Кони вчитался в новую поэзию и отдал ей должное. Богатство творчества, неожиданность образов, мастерство и разнообразие ритма, смелость и динамика в самой фактуре стиха его поражали.

Да и мог разве Анатолий Федорович, любивший жизнь в ее безграничной пестроте, стать "запоздалой тенью"? Конечно, не мог. Каково бы ни было "изнеможение в кости", он никогда не "брел", а шел навстречу солнцу и движению "за новым племенем". Андрея Белого он долго не признавал. Как классический стилист, он не мог примириться с "членовредительством", которое автор "Северной симфонии" наносил русскому языку.

Но после "Серебряного голубя" и особенно после "Петербурга" он его принял и даже находил, что для "хмарного" Петербурга и язык Белого есть самый настоящий.

"Это уже не литература, а разъятая стихия", - говорил Анатолий Федорович. Когда я его упрекала в измене старым кумирам, он отшучивался, перефразируя стихи Баратынского: "Что делать. Грешен... грешен", произносил он лукавым кающимся речитативом,

Другим курю я фимиам,