— Полно, Прохор, маяться-то. Жить-то нам недолго осталось. Спал бы ты, чем томиться. Все равно в могилу рецепты свои не возьмешь.

А Прохор ей на это ответ дает:

— Вот и хорошо, что не возьму. Я умру, а краски живут, чтобы люди, глядя на них, добром меня вспомянули. Вот, мол, жил раб божий Прохор, полезный был человек, а краски лучше его оказались. Он умер, а они все живут… И костям старым после таких слов в земле легче станет.

Однова собрался Селиверст на ярмонку в Нижний, ситчишко повез. Вернулся с новым человеком.

Был этот человек пухлый весь, ножки у него коротенькие, руки коротенькие, пальцы на руках тоже, как морковки-коротельки, никогда он их в кулак не сжимал. На первый взгляд такой тихий, с незнакомыми обходительный, словом плохим не обидит. Голова голая, лоснится, желтая словно брюква только что облупленная. И ходит этот человек неслышно, подойдет, будто мяч подкатится.

А скажу я вам, была у Селиверста слабость одна. Любил он на все чисты должности иностранных людей ставить. Директор француз был, бухгалтер — немец, конторщики почитай наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез: наши-то говорят, татарина заманил. А Селиверст свое — и это, мол, француз. Ну, француз так француз, так тому и быть. Только вот в красильню подходящего не подобрал.

Вечером, значит, приехал Селиверст с ярмонки. Как полагается с дороги да с устатку вместе с коротышкой выпил, закусил, чин-чином. Утром с этим человеком на фабрику пожаловал, по цехам пошел.

Народ работает, некогда пот утереть. А они по фабрике разгуливают, осматривают что и как. Селиверст машины показывает, всю свою фабрику обрисовывает. Какие миткали и канифасы выделывают, нанки да китайки разные.

Человек наклонил свою желтую голову к Селиверсту поближе (а Селиверсту он по локоть), слушает и все кивает. И что хозяин ни скажет, на что ни покажет, этот коротышка, словно зимняя ворона на ветле, одним манером каркает:

— Карош! Карош!