Надел и очутился нивесть где. Сидит он в какой-то разваленной избушке, за окном — лес, за стеной — волки воют. Над корытом коптит лучина, печка без трубы, дым под потолок, сажи на стенах наросло на вершок. Две девицы — русые-косицы, худы, бледны, будто две картофельные ботвинки, что без солнца выросли, под полом, в лице ни кровинки у обеих. Меньшая привязала к гвоздю кудель — сидит на дощечке, прядет, зевает. Старшая у стены ткет, тоже зевает. Ну и стан. Три палки связаны, поперек избенки положены, топором тесаны, веревкой скреплены, лаптем меряны, слепым глазом сверены.
Обрадовалась карга старая, села на пороге у двери.
— Ну, голубчик, теперь ты мой. Глянь, какие у меня красавицы. Не чета твоей непутевой. И тебе такое житье полюбится.
Сел Степан на чурбачок у коника. И на него дремоту, позевоту хочет нагнать ленивая кочерга. Сидит, дремлет.
— Ну что, хорошо ведь у меня, добрый молодец? Ни беспокойства, ни волненья. Живи, не торопись, работа — не волк, в лес не убежит! — зевает старуха. От нечего делать то веретеном почешет за ухом, то зевнет да рот беззубый покрестит, спину почешет о косяк.
— Пока ничего хорошего не вижу, — отвечает Степан.
— Что это ты, нешто слепой?
— Не слепой, а до времени скупой. Уж, кажись, эти десять минут, как десять лет у тебя сижу на чурбачке, и никакой радости. Словно все вы в мертвой воде затонули, и я с вами.
— Это и больно хорошо!
— Так-то, как у тебя, у нас давно и не ткут и не прядут, — пеняет Степан.