Они поочередно следили за мной и даже ночью вставали, чтобы смочить водою холодные компрессы, которые по недомыслию врача прикладывались мне на сердце и голову, вместо того, чтобы облегчить мои страдания теплым компрессом.
Первый день прошел без всяких инцидентов. Тоскливо тянулось время, жара в комнат становилась невыносимою, и сравнительно бодрое настроение духа поддерживалось убеждением всех, в особенности Пальчинского в том, что меня допросят немедленно я не могут держать продолжительное время, т. к. всем было известно мое прошлое. В ту пору еще верили, что существует все-таки элементарная справедливость… Ночью я не смыкал глаз ни на одну минуту как от невыносимой жары, так и от невероятного шума во дворе, от автомобильных гудков, песен и музыки в жилых квартирах.
Утром во вторник появились первые признаки отвратительного ощущения в сердце; порою я просто задыхался, но приписывал это все отчасти нервному состоянию, а главным образом, невероятной духоте и жаре в комнате.
На следующий день, в среду, около часу дня, меня позвали будто бы для допроса и все приветствовали мое скорое избавление. Оказалось, однако, что меня привели в кабинет заместителя председ. ком. Г-на. Бокия, где я застал моего знакомого Гута, добившегося от имени Швейцарского посланника узнать причины моего ареста и оказать мне какую-нибудь помощь. Он встретил меня словами, что мой арест не имеет никакого личного ко мне отношения, что ко мне не предъявляется решительно никаких обвинений, и что в этом он видит полное основание для меня быть совершенно спокойным. В разговор вмешался г-н Бокий, который подтвердил заявление Гута и прибавил от себя лично нечто, внесшее в мою душу величайшее смущение.
Он сказал буквально следующее: «Вы арестованы по прямому приказу из Москвы и совсем не потому, что Вас обвиняют в чем бы то ни было, т. к. мы отлично знаем, как и Вы сами, что Вас ни в чем обвинять нельзя. Но Вы арестованы, как бывший царский Министр, потому что советская власть, решившая судьбу членов бывшего Императорского Дома Романовых, считает также нужным решить и вопрос о всех царских Министрах».
На мое замечание, что арестован я один и никто из других Министров аресту не подвергался, Бокий добавил: «да, это пока, мы получили приказ из Москвы и Вы на будущей неделе будете переведены в Москву, в распоряжение Совета народных комиссаров. Здесь же Вас никто допрашивать не будет, т. к. нам не о чем Вас допрашивать». Заявление это меня положительно ошеломило, и мне разом представился ужас переезда в качестве арестанта в Москву, бессрочное там содержание в тюрьме, перспектива, быть может, разделить участь Щегловитова и Белецкого…
Мысль о положении жены и ее вынужденного переселения туда же и рой других безнадежных мыслей о тех, кого я любил и кому я был дорог, – пронесся молнией в моей голове…
Я вернулся в свою камеру, поделился впечатлением с Трубецким и Пальчинским, причем последний отнесся к заявлению Бокия о полным недоверием, говоря, что эти негодяи сами не знают, что делают и говорят, но меня эти слава мало успокоили. Тяжелое раздумье делало свое дело, и к вечеру со мною приключился жестокий сердечный припадок.
Ночь прошла опять без сна, несмотря на то, что из дому мне прислали подушку, белье и одеяло, припадки стали учащаться, и когда я в четверг днем был вызван на свиданье с женой, то я даже не обрадовался этому, зная вперед, что мой измученный вид произведет на нее удручающее впечатление. Так оно на самом деле и вышло. Сколько ни старалась она поддерживать меня обещанием поездки в Москву Гута, хлопотать о моем освобождении, но я видел, что она едва держится на ногах, и я вернулся в камеру окончательно разбитым.
Последующие шесть дней были сплошным невыносимым кошмаром – я почти не вставал с постели, мучаясь невыносимым ощущением в сердце, жара в камере, доходившая до 38 градусов Реомюра, лишала просто возможности дышать и даже ночью не становилось легче, т. к. раскаленная крыша не охлаждалась даже после захода солнца.