Поздно вечером я расположился отдохнуть. На улице стояла непроглядная тьма. Где-то вблизи, за городом, на озере ежеминутно, то опускаясь, то поднимаясь и разрезая осеннюю мглу, маячили белые лучи прожекторов Онежской флотилии. Вдалеке, на Свири занималось полыхающим заревом село Вознесение. Там был фронт, Изредка доносились тяжелые глухие раскаты взрывов…

Несмотря на усталость, я не мог уснуть. Погасив свет и полуоткрыв маскировку, глядел я в открытое окно: напротив через дорогу у старинного здания бывшей уездной гимназии в кромешной темноте мигали скупые огоньки карманных фонарей. Там санитары и медсестры переносили о грузовых машин раненых бойцов. Я прислушался к голосам. Сквозь сдержанные стоны раненых можно было расслышать и разговоры:

— Товарищи, сестра, поосторожней… У меня две пули в плече, ой, ой, дыху мешает…

— Меня не троньте, — слышался второй голос, — я сам добреду, ноги целы. Ух, как утрясло, дьявол машину гнал по фашиннику что тебе на пожар, тут и здоровому не долго умереть…

— Эй, ты! Куда ступаешь на живого человека, не видишь, что ль?..

— Эх, наделал гад Гитлер делов, заварил кашицу. И придумал бы, братцы, я ему казнь, подвесил бы его за пущее место над костром и жарил бы на медленном огне три дня и три ночи…

Кто-то неунывающим голосом рассказывал в темноте:

— Мы и до войны не очень-то верили в немецкие заверения, знали: немчура пойдет на Россию… В нашей деревне был общественный бык «Пират». На собрании его перекрестили, дали кличку «Гитлер», а колхозницы еще добавление сделали — косоглазый!.. Так и звали. Потом мы его для партизанского отряда кокнули.

И еще чей-то голос вмешался в разговор.

— Я так помекаю, что после войны ни один порядочный человек фрицем или Гитлером даже собаку не назовет. Нельзя оскорблять животных; блажен кто и скоты милует…