На четвертый день по удалении Обоянского зловещие приметы сильного душевного расстройства опечалили за Софию друзей ее. Ее уныние обратилось в мрачность, глаза подернулись туманом; она избегала встретиться с кем-либо взорами; если ж нечаянно это случалось, то с негодованием опускала голову, и румянец досады озарял мгновенно ее чело. Ответы ее были отрывисты, она не сознавалась, что чувствует себя расстроенною, не хотела никаких пособий, не слушала никаких ответов.
- Я совершенно здорова, - был ее один ответ.
Назавтра она осталась в постели гораздо долее обыкновенного; около 12-го часа мать вошла к ней в комнату и застала ее еще не вставшею. Софья извинялась болезнию головы и дурным сном.
- Ты больна, друг мой, - сказала Мирославцева, - и не хочешь быть со мной откровенной. Милая Софья, - продолжала она с сильным волнением, - я прощаю тебе от всей души то мучение, которое чувствую за тебя, но не хочу скрыть, что оно нестерпимо.
Неожиданность слов сих поразила Софию: с неизъяснимым страданием в глазах и на челе, испуганная, бледная как мрамор, она бросилась с кровати и обняла рыдающую мать свою; она умоляла ее простить ей нанесенную скорбь, клялась, что не имеет от нее никакой тайны...
- Вы знаете мое сердце, - присовокупила она, - что же вы еще знать хотите?
Яркий румянец загорелся на щеках ее при этом тягостном сознании; она скрыла вспыхнувшее лицо свое на груди матери; колена ее задрожали.
- Пощади меня, Софья, - сказала Мирославцева.
- Друг мой, мой единственный друг, моя благодетельница, - воскликнула дочь, упав к ее ногам, - молитесь за меня!
Прекрасные глаза ее одушевились чувством; на коленях, с поднятыми к небу взорами, с распростертыми объятиями, в легком ночном полупокрове, обвивающем воздушный стан ее, она казалась ангелом, слетевшим с неба в обитель смертного, им любимого, и разделяющего с ним земные муки его.