— Лежачего бьёте!..
— Нет, я этого сроду не делал. Хотя за Анну Сергеевну побил бы. Ведь в самую трудную минуту она нам деньжонок подбросила... А вы? Да за такое сочувствие!..
— Сочувствие! — перебил Андрей, загораясь злым оживлением. — Кинуть в окно кусок нищему — это сочувствие?
— Не кусок, а пятьдесят тысяч, да не государственных, а своих. Вот так выложила из кармана и сказала: возьмите, товарищи дорогие, — не унимался Чулков, тоже обозлённый, по-медвежьи наседая на Андрея. — И не шумите, всё равно тут, кроме меня, никто не услышит: шалаш, лес да снег кругом.
— Сочувствие! — уже кричал Андрей. Всё напряжение последних месяцев прорвалось у него бешеной вспышкой. Так больно, так за живое задел его Чулков. Да разве только он, Андрей, виноват в том, что случилось?! А она... — «Не верю в тебя!.. Не верю в твои поиски! Грош цена твоему труду. Ага, ты ещё кипятишься! Ты ещё ходишь, привязываешься ко всем, как сумасшедший, как маньяк, как нищий. Ну, на тебе! и отвяжись!» А ты... а вы: «Сочувствие!» Эти деньги — самое страшное оскорбление в моей жизни. А надо было стерпеть, принять их надо было, потому что иного выхода не предвиделось. Я в работу на Долгой горе всю душу свою вложил... — Голос Андрея прервался на выкрике.
Охваченному гневом тесно в шалаше. Стукнувшись раза два о жерди наката, Андрей опомнился, но, присев на вьюк, так и застыл с опущенными руками.
Чулков смутился: слишком близко и понятно было ему чувство, оскорблённое в Андрее.
— Да разве она так относилась? Не верю я что-то!.. Не из таких она, Анна-то Сергеевна!
Андрей не ответил, потом, глядя в дверь шалаша на волю, заговорил в тяжёлой задумчивости.
— Труд — это моя жизнь. Он вот где у меня: в груди, в сердце, — в нём всё моё значение человеческое, и плевать на него я никому не позволю. Это — лучшее, что я нашёл в себе и вырастил. А если я, кроме плевка, не заслужил ничего, — значит, я пузырь надутый, пустышка! Значит, в обществе мне, такому, делать нечего! Ведь это же смерти подобно!