Нельзя было того же сказать о матери. Некрасивое, испитое и изможденное лицо носило следы крайнего утомления; глаза были окружены синевою; она кормила и вместе с тем вынуждена была продаваться за деньги, чтобы покупать молоко и окружить ребенка возможными в этом положении удобствами. Теперь она стояла на крыльце, слегка покачиваясь на нетвердых ногах. Она, казалось, все еще спала, и если двигалась, то лишь под впечатлением детского крика, который управлял ею, помимо ее сознания.
Бесприютный поднялся.
— Матрена! — окликнул он женщину. — Тебе молока, что ли?
Женщина протерла глаза, увидела Бесприютного, и довольное, доброе выражение появилось на ее сонном лице.
— А, ты здеся, Федор? Никак уже встал? Да, Федорушко, молочка бы ему: слышь, как заливается.
Федор направился к небольшому домику, где помещались караулка и кухня. Каждый раз с вечера он заготовлял молоко для партионных ребят, и не было еще случая, чтобы он забыл об этом. Не желая будить кашеваров, так как было еще рано, Бесприютный вышел из кухни во двор с охапкой щепок и кастрюлькой. Через минуту синий дымок взвился кверху, и огонь весело потрескивал и разгорался. Бесприютный держал над пламенем кастрюльку; арестантка, все еще сонная, с выбившейся из-под платка косой, стояла тут же.
— Ишь, заливается, орет, — произнес Бесприютный, — ты бы хоть грудь дала.
— Чего давать, молока ни капли нету; всю он меня высосал…
— Ишь, бутуз. В кого он такой уродился? Ась? Арестантка слегка потупилась.
— Да, чать, в Микиту Тобольского, с ним я в ту пору жила, — ответила она грустно. — А ты, Федор, вечор пошумел маленько.