— А, барин! — крикнул вдруг Бесприютный, подаваясь всем могучим корпусом вперед, и скверное циничное ругательство сорвалось с его языка. — Ва-апросы, — продолжал с горькой язвительностью, — я, брат, и сам спрашивать мастер… Нет, ты мне скажи: за что я отвечать должон — вот что. А то ва-апросы! На цигарки я твою книгу искурил… ха-ха!.. Се-естра! У меня у самого сестра.
И опять ругательства полились уже по адресу сестры, на тот раз еще более циничные и ожесточенные. Казалось, он чувствовал особое, злобное наслаждение, втаптывая в грязь свою мечту о мифической сестре; и вместе с тем безумный огонь в его глазах разгорался еще сильнее, а из груди вырывался сухой кашель, похожий на глухие стоны.
Он замолчал и опустил голову. Когда он поднял ее, выражение лица изменилось.
— Из лесу выйду, — заговорил он опять, глядя куда-то в пространство тоскующим взглядом, — люди этта в полях копошатся, чего-то работают, стараются… А я гляжу на них, точно волк из кустов… А что делают, для чего стараются… не знаю!..
Гробовое молчание камеры, казалось, стало еще глубже. Освещенная сальным огарком, она вся замерла, хотя не спал в ней никто, и отрывистые жалобы и проклятия бродяги с какою-то тяжелою отчетливостью падали в испуганную, взволнованную и сочувственную толпу. Даже пьяная арестантка прекратила свои причитания и уставилась на Бесприютного мутным застывшим взглядом.
Вдруг среди тишины раздался дребезжащий голос старого Хомяка. Уже несколько минут назад старик, кряхтя и охая, медленно сполз с нары и направился к Федору. Теперь он остановился по другую сторону нар и произнес своим обычным тоном:
— Ничего не поделаешь, парень… Д-да!..
И затем прибавил с более определенным выражением:
— Терпи, Федор, терпи, паренек. Ничего не поделаешь.
Помутившийся от внутренней боли взгляд Федора повернулся к Хомяку.