— Да что уж тут… Известное дело, — гиблое место… Дочь моя за внуком его была, за Евгениевым. Вот и пошли Авдеевы… Не живучи… Сам помер, мать померла, вон двое на руках остались… Я старый, они кволые… Мальчик вот припадочный… Так, видно, и изноем… Следу не останется…
Дверь отворилась, вошел ямщик, перекрестился на образ и сказал:
— Авдеев… Иди, проезжающих запиши… У старосты.
— Ладно!
— Вас разве тоже Авдеевым зовут? — спросил я.
— Да вот, поди-ты… И меня по ним: Авдеев да Авдеев… Когда-то люди были…
И старик, может быть единственный грамотей на Нюйском станке, взял под мышки истрепанную книгу и вышел.
Больше ничего я не мог узнать из области этой туманной генеалогии и вскоре покинул навсегда угрюмый Нюйский станок. Часа через два, повернув на другое плёсо, я увидел солнце прямо перед собою… Оно стояло невысоко, но все же заливало огненными блестками и берега, и воду… И его тихий, даже, пожалуй, печальный свет показался мне в эту минуту и ярким, и радостным.
III
Впоследствии, вернувшись в Россию, я старался узнать что-нибудь о ссыльной ветви чернышовского рода. Именем Захара Григорьевича Чернышова пестрят страницы екатерининской истории, но он никогда не был в ссылке. Однажды, дожидаясь парохода на волжской отмели, я услышал от рыбака песню о прусском плене русского доброго молодца, Чернышова Захара Григорьевича. Рыбак не знал, конечно, ничего об исторической личности, — но песня все-таки являлась отголоском действительного события. Во времена Пугачева удалой казак Чика принял на себя имя Захара Григорьевича Чернышова и прибавил в народной памяти к популярному имени опальную черту; другая песня говорит уже о темнице на волжском берегу, в городе Лыскове. Удалой добрый молодец, Чернышов Захар Григорьевич, скликает к себе бурлаков и низовую вольницу…