По-видимому, ни эта резолюция, ни речи, которые государь произносил в разных городах, направляясь к Нижнему, не могли обещать ничего хорошего реакционерам. Но вместе с тем было известно, что крепостническая партия при дворе не сдавалась и Ланской уже просил у государя отставки по вопросу о введении генерал-губернаторов. Отставка не была принята, но государь сделал на докладе Ланского несколько гневных замечаний. Шереметев и нижегородские крепостники получали ободряющие письма. Муравьев, по словам Воронина, одно время стал мрачен. Потом, получив письма Ланского, переменился. Для посторонних эта перемена не сказалась ни в чем, но мы-то, близкие, говорил Воронин, видим: в глазах у старика забегали какие-то огоньки… Значит, можно думать, готовится какая-нибудь неожиданность.
А все-таки… положение было сомнительное. Все время носились, как вихри, самые различные слухи, и каждый день могло повернуться по-иному… Газет тогда было мало, известия о высочайших приемах и речах сначала печатались в официальных органах и потом уже развозились в провинцию. Частные письма и приезжие, как это бывает всегда, распространяли самые противоречивые слухи.
Наконец 18 августа царский поезд появился в виду Нижнего и переправился через Оку. Дворец наполнился блестящей придворной свитой. Утром 19-го предстоял в большом дворцовом зале прием дворянства.
Зал уже заранее стал наполняться; кто только мог приехать из самых дальних уездов, — все, конечно, явились: случай увидеть государя, да еще в такую историческую минуту, представлялся не часто. Скоро в зале стало тесно от дворянских мундиров. Особенно выделялась фигура Шереметева. К нему подходили, жали руки, с тревогой или надеждой смотрели ему в глаза. Вид у Шереметева в это утро был самоуверенный и великолепный.
— Потом вышел и старик, — рассказывал Воронин. — Посмотрел я на него — сердце так и упало: узнать нельзя — сгорбился, опустился весь, даже ростом стал меньше. Точно его в эту ночь расшибло параличом и он едва поднялся, чтобы встретить государя. А после, дескать, хоть в могилу. Идет, на палочку опирается. Велел поставить себе стул у стенки, недалеко от входа, сел, опустил голову на посошок… Чисто сирота казанская. Мы, муравьевцы, стали около него, стоим, как отверженные. Что будет? Только раз подозвал меня старик распорядиться о чем-то по надобности, и встретился я с его глазами. Лицо удрученное, а в глазах огонь бегает…
Нет, думаю, что-нибудь не так. Что-то, должно быть, знает.
Вернулся я — в зале становится тише. Скоро государь должен выйти. Один за другим входят свитские. И как войдет, взглянет кругом — сейчас к Шереметеву. Все ведь друзья старинные, приятели, — всякий прежде всего к нему и подходит. Губернатора на стульчике у двери никто не замечает. Адлерберг — великолепная тоже фигура, огромного роста, весь в регалиях, — кажется, и заметил, но посмотрел этак вскользь, сверху и тоже прошел к Шереметеву. Кругом Сергея Васильевича сразу точно цветущий остров образовался: эполеты, ленты, звезды, живой, веселый разговор, французские фразы, со всеми почти на «ты». Одним словом, потентат, так сказать, олицетворение силы… Ну а вокруг нашего старика — пустота. Подойдет кто-нибудь из «либералов», поздоровается с озабоченным этаким видом и отходит… Вдруг все затихло… «Государь!..»
Стал в дверях. Молодой, красивый, точно в сиянии каком-то. Бросил быстрый взгляд и увидел старика. Тот — все так же расслабленный, незначительный — при самом уже входе государя поднялся со стула. Царь сделал несколько шагов и, остановившись против него, спросил: «Это у вас крест за что?» — «За сражение при Кульме, ваше величество». — «Вы были ранены? Вам трудно стоять? Пожалуйста, садитесь».
И потом повторил опять милостивым, но настойчивым голосом: «Садитесь!» Старик с таким же убитым и покорным видом сел. В зале наступила такая тишина, что можно было слышать полет мухи. Государь повернулся и начал речь…