Он всхлипнул.

— Каскеты медные теперь на персты надевают… Свинчатками лупят, — говорил он жалобным, почти плачущим голосом… — Долбанет этак невзначай, искры из глаз… Обеспамятеешь…

— Ну-ну… — угрюмо сказал товарищ, очевидно, не одобрявший Прошкиного малодушия.

— Ну, пущай… — продолжал Прохор простодушно. — Надо, скажем, и ему какое-нибудь средствие… оборону какую-нибудь… А этот смотри ты: палит, не говоря худого слова…

Он опять всхлипнул. Волнение было слишком сильно, и он хотел жаловаться и плакать.

— Народ пошел какой… Неаккуратный…

— Ну-ну!.. — сказал опять товарищ.

Прошка склонил голову на руки. Жизнь казалась ему невозможной. В душе было темно и тоскливо, как еще не бывало никогда. Кроме тоски, он чувствовал еще обиду: ему казалось, что в игре, которую он вел с ближними, последние прибегают к неправильным и непозволительным ходам. Сам он работал только «всухую» и не мог без страха подумать об убийстве. Как и в кулачных боях, он полагался на кулак и на крепкую медвежью хватку. Он желал бы, чтобы ближние боролись «благородно».

Все еще по временам всхлипывая, он поднялся с земли ипересел под навес. Выстрел, действительно, не вызвал на дачах никакого движения, и собачий лай, поднявшийся сначала более не возобновлялся. Товарищ Прошки присел с ним рядом. Он был озадачен слабостью Прошки. Не обладая большим запасом утешительных слов, он ничего не сказал, но, кажется его молчание на этот раз имело сочувственный характер.

Становилось светлее; роса налегла матово-белою пеленой на зелень. Оркестр смолк. Первые лучи солнца освещали две угрюмые фигуры, неподвижно сидевшие на перекрестке.