Уже порядочно стемнело, когда Торлецкий с десятским подъехали к избе последнего. Завтра Торлецкий будет уже на месте, если можно будет перебраться через Каму, а пока приходилось ночевать.

В избе господствовала полутьма. Лучина была воткнута в стену над полатями, и ее колеблющийся свет терялся в верхней части избы, темной и просторной (как и все в той лесной местности). На полатях виднелись две фигуры. Одна, старуха, точь-в-точь похожая на ту, с которой Торлецкому пришлось утром препираться по вопросу о гостеприимстве, — оказалась хозяйкой, женой десятника. Другая была еще по-видимому молода; голова ее была повязана платком, она была в зипуне и на руках, прикрывая полой, держала ребенка. Ее глаза, большие и черные, сверкали из-под платка при свете лучины, и Торлецкому показалось, что они заплаканы. Лицо было худое и бледное.

— Сосланой же, видно? — сказала она, присматриваясь к необычной одежде пришельца, привезенного десятским. Теперь Торлецкий яснее разглядел выразительное лицо и потухшие громадные глаза молодухи. В ее голосе он расслышал недавние слезы, хотя теперь, как это часто умеют делать тотчас после плача крестьянки, она говорила спокойно и глаза ее выражали лишь внимание и любопытство.

— Да, — ответил Торлецкий.

— У меня мужик-от тоже сосланой теперя… И гдей-то он, сердешной. Может, где, как ты же, на чужой стороне… О-ой-ой…

Она тихо и как-то надрывающе завыла.

— За что? — спросил Торлецкий.

Крестьянка вытерла концом платка нос, потом обтерла слезы на глазах.

— Ох, за што?.. Ты вот за што ссылаешься?..

— Долго рассказывать, голубушка.