I
«Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или проворчав что-то под нос себе, — опять заснет.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух так, чтобы их отнесло к другому краю, — отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, — промочит горло и потом падет опять на постель, как подстреленный».
Я не буду продолжать этих выписок. Всякий русский читатель хорошо помнит эту изумительную картину сна, от которой веет настоящим сонным кошмаром, которая угнетает воображение, опутывает ум какими-то частыми, клейкими, вяжущими нитями, гипнотизирует и подавляет волю. Читаешь и чувствуешь, что личные мускулы сжимаются, подходит невольная судорожная зевота…
Знаменательна при этом небольшая деталь: мухи в кувшине с квасом. Они уже заснули мертвым сном в медленно убивающей тепловато-кислой гуще… Кто-то спросонья подул на них и… они начинают шевелить ножками «в надежде на улучшение своего положения». Напрасно: тот, кто на время привел в движение убивающую их среду, — сделал это лишь спросонья, и опять его могучий храп носятся над их полусонной агонией…
Гончаров был один из самых ярких реалистов гоголевской школы, но вместе с тем в его творчестве часто прорывался символизм. Порой намеренный и потому не особенно удачный, порой художественно-бессознательный, как в этой детали. Эта картина мушиной агонии поразительно оттеняет все изображение: является представление о чем-то еще живом, способном летать, но уже умирающем в атмосфере неподвижного зноя и кошмарного сна. «А ребенок все наблюдал и наблюдал»… И вы чувствуете, что детская душа тоже беспомощно бьется, пытаясь взлететь над этим царством сна, но тонкие нити уже опутывают липкою сетью детскую душу… Это — история и Обломова, и Адуева, и Райского… Это, наконец, символическая картина всего дореформенного (и отчасти и пореформенного) русского строя, Обломовка — его гениальная иллюстрация, навеки засосанный ею Обломов — его типический продукт, Гончаров — его певец, изобразитель и сатирик.
Гончаров признавал, что Добролюбов верно объяснил ему значение его собственного творчества. «Обломов» — страшная сатира. Но Гончаров, изображая ее, не чувствовал себя сатириком. Для сознательной сатиры нужен пафос или хоть лиризм отрицания, ненависти, смеха. У Гончарова для всей описываемой им жизни была только симпатия и любовь… «Может быть, — пишет он („Лучше поздно, чем никогда“), — мои лица кажутся другим не такими, как я понимал их… потому еще, что в них сквозит много близкого и родного автору и заметно пробивается кровная любовь к ним».
Гончаров скромничал: он должен был бы хорошо знать, что большинство выведенных им лиц отличаются поразительной рельефностью. Он приписывает это своей любви к изображаемому быту и говорит далее о том, что такая любовь к изображаемому необходима всякому художнику. В пример он приводит, между прочим, Гоголя, Тургенева и даже Щедрина. Но Гоголь, консерватор и крепостник в холодной мысли, чувствовал пламенную ненависть к порокам тогдашней России. Он сознательно высмеивал их в лице своих героев. Тургенев еще более сознательно отрицал уже крепостное право, отдавая свои мягкие симпатии угнетенной стороне. Щедрин прямо ненавидел Пошехонье с его Головлевыми…
У Гончарова другое: он любит именно то самое, что огромный талант мог ему изобразить с такой бессознательно сатирической силой. Гончаров много раз повторял, что сам чувствует себя Обломовым. Конечно, относительно человека, написавшего между прочим «Фрегат Палладу» (для чего пришлось сделать кругосветное путешествие на парусном судне) и давшего столько превосходных произведении, — это нужно понимать с большими ограничениями. Но психологически это все-таки верно. Он, конечно, мысленно отрицал «обломовщину», но внутренно любил ее бессознательно глубокой любовью. При всем ужасе, который во всяком живом человеке возбуждает картина обломовского сна, — откуда-то из глубины души незаметно просачивается баюкающая струйка, лениво ласкающая, тихо манящая: «Эх, попасть бы вот этак же…» И такая же бессознательная враждебность к слишком резким звукам, нарушающим тяжелое благодушие этого «покоя, близкого к смерти».