Теперь, может быть, это было бы уже не так, но тогда, в конце семидесятых годов, допросы еще прерывались такими разговорами, и к воспоминаниям товарища прокурора еще два или три члена важной комиссии присоединяли и свои воспоминания того же рода… И хотя эта минута поэтических воспоминаний должна была смениться прозаическим продолжением допроса, но все же между юношей, беспечно отвечавшим на следственные пункты, и следователями протянулись какие-то нити взаимной симпатии. То, что для него было довольно горестным настоящим, для них являлось поэзией молодости. И можно сказать, что для целого ряда поколений русской интеллигенции самые яркие воспоминания юности связываются непременно с мотивами этого рода: обыск, арест, ссылка… Молодые мечты о переустройстве общества и… каземат.
Западноевропейский юноша мечтает о том времени, когда он будет прокурором, фабрикантом, купцом. Русский прокурор посылает меланхолический сочувственный вздох тому времени, когда сам он сидел в каземате… Не оттого ли это, что мечты западноевропейского юноши скромнее, но жизнь все-таки дает простор хотя бы скромной борьбе за идеалы. У нас же она беспощадно расправляется со всякой идеологией, требуя бесповоротного и неприкрытого компромисса. Повторяется адуевская трагедия («Обыкновенная история») в гораздо более драматической форме, и сотни тысяч людей, под давлением грубой необходимости, мирятся с действительностью фактически, но принимают ее без энтузиазма и уважения. Они только тянут безрадостную лямку, то и дело кидая взгляды назад, к своей юности, с ее безумными утопиями и поэзией борьбы в единственной форме, какую допускала действительность «пореформенной России». И вот почему русское общество так долго не прощало художнику посягательства на «молодое поколение». Не на то или другое поколение молодежи, — их ведь прошло уже так много, с такими различными настроениями, — а на молодежь вообще, на самую молодость с ее «неразумными утопиями», ее непримиримостью и содроганьем перед компромиссами. Это ведь долго был единственный островок живого русского идеализма…
Так это было в России очень долго, можно сказать, вплоть до нашего времени, когда эти мотивы потонули в дыму и вихре неожиданно налетевших событий.
IV
Я чувствую, что статья моя разрослась, а тема, к которой она привела, неисчерпаема. Поэтому мне приходится пока поставить точку. Я хотел указать лишь главные моменты гончаровской жизненной драмы, основной мотив трагического охлаждения русского общества к одному из крупнейших своих художников.
Факт этой ссоры и этого охлаждения несомненен. Гончаров ушел от литературы обиженный, оскорбленный, и замкнулся, как он часто выражался, в свой «обломовский угол». Недавно один из критиков «Нового Времени» (г. Перцов) указал, — и пожалуй, верно, — что Гончарова гораздо меньше «ругали», чем Тургенева. Да, но это лишь потому, что в то время, которое помнит г. Перцов, о Гончарове вообще говорили мало. Тургенев раздражал, как собеседник, порой больно задевавший самые живые струны тогдашних настроений. Кнему относились страстно, бурно порицали, и так же бурно выражали ему любовь и уважение. У него была ссора, но было и удовлетворение триумфа. Он понимал, и его тоже понимали.
А в это время Гончаров тихо, прямо с обломовским трагизмом, задолго до физической смерти, ушел в свою Обломовку, которая называлась службой по цензурному ведомству. В этом ведомстве в свое время перебывало много писателей. Но между тем, как С. Т. Аксаков, например, все-таки боролся за литературу, цензору Никитенку литература действительно кое-чем обязана, — Гончаров был самым исполнительным и робким чиновником. О нем Щербина (впоследствии тоже цензор!) писал:
О, ты, что принял имя Слова,
Мы просим твоего покрова:
Избави нас от похвалы