И тут же, непосредственно после этого, может быть, и простительного, но все же некрасивого эпизода, мне была рассказана следующая грустная повесть. Хозяйка зажиточной избы услышала за окном робкий голос. Выглянула — никого. Через некоторое время тихая молитва зазвучала опять, и опять никого. Но тут уже хозяйка заметила, что кто-то прижался к стене. Оказалось, что это соседка, в первый еще раз в своей жизни прибегнувшая к милостыне. Она вышла из дому, побуждаемая криком детей, и, сгорая от стыда, заводила нищенскую песню. Но каждый раз она не могла победить себя, когда на нее смотрели, и инстинктивно прижималась к простенку… А дома все плакали голодные дети, и она опять шла, и так проходили долгие часы первого нищенского дня между мукой горькой нужды и жгучим мучением стыда.
Вообще стыдом и мучением сопровождалось это явление в огромном большинстве случаев, потому что голодный год к двум указанным выше разрядам прибавил третий. Это был именно тот промежуточный последний пласт крестьянства, который еще держался в числе «жителей» и которых неурожай столкнул с этой ступеньки. Они пошли тоже с Христовым именем, — некоторые навсегда, другие с надеждой на будущий урожай, на милость господню, которая еще даст им подняться. И этот новый пласт нового нищенства поглотил оба прежние разряда… Просить в своей деревне, где еще недавно этих нищих знали за хозяев, жителей, крестьян, за домовитых, хотя и небогатых крестьянок, — всего тяжелее, и потому, по большей части, непривычные нищие старались уйти, по крайней мере, в чужое село, где их не узнавали в лицо.
— Наши завсе к ним, а ихние нищие к нам так всю зиму и ходили, точно шерсть бьют, — картинно охарактеризовал мне эту стыдливую взаимность крестьянин, отвозивший меня из села Пикшени в Большое Болдино…
Впоследствии, уже летом, пришлось мне уезжать из большого села Кельдюшева, и я попросил нанять мне лошадь. Я избегал пользоваться обывательскими лошадьми, чтобы не придавать своим поездкам характера официальности, но на этот раз, зная, что я плачу прогоны, мирской ямщик настоял на своем праве везти меня на своей совершенно заморенной кляче.
— Да я тебе еще, ваше благородие, колокол подвешу, — утешал он меня не без иронии, почти насильно усаживая в таратайку. Однако дорогой исключительная худоба и негодность мирского буцефала служили для нас единственным предметом разговора.
— И в поле-то, почитай, не работала, — говорил мне ямщик, задумчиво вытягивая клячу ласковым ударом кнута.
— Все начальство, что ли, возила? — соболезновал я.
— Начальство само собой, с ног сбили! А этто вот еще нищие замаяли.
— Это еще как? Неужто нищих тоже на мирской стет развозите?
— Повезешь, как его ноги не носят… Хлеб народишко-те приел, подают по экому вот кусочку, с ноготь, — что станешь делать… Бродит он, бродит, может, сотню верст от дому-те отошел… Убессилеет, конечно, свалится у дороги, то и гляди подбирают…