Публика двигалась взад и вперед как-то странно; почти никто не уходил совсем, и никто не мог долго оставаться в зале; входили и уходили, как в доме, в котором по середине комнаты, окруженной желтыми огнями свечей, лежит мертвец, и кто-то бьется и рыдает о нем за дверью.
Я тоже не мог уйти и не мог оставаться, входил в зал и опять уходил. Обвиненные или тупо глядели вперед, или громко плакали, опустив головы на руки; дамы из публики смотрели на них широко открытыми глазами, внезапно отворачивались и быстро уходили. В настроении этой публики ясно чувствовалась весьма понятная жалость.
Но, кроме жалости, тут было еще тяжелое, гнетущее сомнение.
Когда я, ожидая судебного приговора, в третий раз вошел в зал, — публика столпилась в одном месте поближе к решетке. В углу этой решетки, рядом с караульным, вытянувшимся у своего ружья и, как будто нарочно, принявшим вид совершенно глухого; ничего не слышащего и не видящего человека, стоял дед Акмар. Его старческая рука опиралась на барьер, голова тряслась, и губы шамкали что-то. Он обращался к публике с какой-то речью.
— Православной! — говорил он. — Бога ради, ради Криста… Код и кабак, код и кабак, сделай милость.
— Тронулся старик, — сказал кто-то с сожалением.
— Код и кабак, слушай! Может, кто калякать будет. Кто ее убивал, может, скажут. Криста ради… кабак код и, слушай…
— Уведите их в коридор, — распорядился кто-то из судейских.
Обвиняемых вывели из зала.