Сдавленные чувства людей, покорно стоящих на коленях в снегу, под ударами нагаек и жерлами пушек, — плохая почва для «общественного спокойствия», не говоря уже о «новых началах» и их гарантиях. Гораздо надежнее со всех точек зрения напоминание «о законе, суровом, но беспристрастном и справедливом, стоящем выше увлечений и страстей данной минуты, строго осуждающем самосуд толпы»[122], но также устанавливающем равновесие между виной и наказанием и не допускающем мысли о безграничном произволе… одним словом, о законе, каким он должен быть, к которому необходимо стремиться.

И если бы дружным усилиям независимой печати, лиц из общества, подобных мировому судье Лукьяновичу, священникам, приезжавшим к губернатору, и, наконец, самим потерпевшим удалось вывести самонадеянного чиновника из-за окопов «служебной гарантии», если бы состоялся суд и приговор, который бы сказал свое внушительное «Quos ego!» не одному Филонову, но и его многочисленным подражателям, то это было бы законным выходом из трагического положения, первой еще фактической победой новых начал на местах, одним словом, это создавало бы в деле «карательных экспедиций» то, что называют «прецедентом».

Вот для чего я решился заменить безличные корреспонденции своим «открытым письмом», начинавшим планомерную кампанию. Как бы ни были слабы шансы успеха, возможный все-таки результат был тем дороже, что он был бы достигнут на почве борьбы вполне закономерной, к которой призывалось также и само население.

И если бы это действительно удалось, если бы мы имели возможность огласить первые решительные и твердые шаги в этом направлении администрации и суда, — с той самой поры та же независимая печать стремилась бы только укрепить доверие к суду и вызывать ему всякое содействие. И тогда стиль писателя Короленко своим спокойствием и равномерностью удовлетворил бы, я уверен, самых взыскательных критиков из среды господ полтавских судей.

V. Слабые проблески

Была ли какая-нибудь надежда на то, что эта прямая и ясная цель моего письма будет достигнута?

Я знаю, какие улыбки вызовет мой ответ после всего, что произошло, и после того, как сам я целый год состоял под следствием и в подозрении за сообщение заведомо правильных сведений. И тем не менее я все-таки отвечу, что эта надежда не была лишена некоторых оснований.

Мое письмо было воспроизведено частью целиком, частью в значительных выдержках на страницах многих столичных и провинциальных газет. Затем переводы и выдержки появились в заграничной прессе. Я получал из-за границы письма, с просьбой о сообщении дальнейших судеб этого дела. Население, в свою очередь, шло навстречу усилиям печати, и мне предлагали сотни свидетельских показаний на случай суда. Две женщины, потерпевшие тяжкие оскорбления, соглашались даже рассказать о своем несчастье, если действительно состоится суд над Филоновым или надо мною.

Тяжба между независимой печатью и произволом была поставлена широко и всенародно. На глазах у всей страны были указаны факты вопиющего беззакония в то самое время, когда она призывалась к законности, и характер репрессии явно не соответствовал обстоятельствам: уже в Сорочинцах толпа стояла на коленях; в Устивице картина еще менее осложнялась незначительными волнениями и закрытием винной лавки. Криворудский погром не осложнялся уже ничем, и вопиющие стороны «карательных приемов» Филонова выступали неприкрытые и беззащитные перед самым элементарным правосудием.

К тому же я оставался на месте, готовый поддерживать свое обвинение или отвечать за него. Таким образом типичная картина усмирений была поставлена точно под стеклянным колпаком, на виду у русской и заграничной печати. Оставалось довести ее до конца, освещая весь ход этого дела и каждый шаг правосудия.