Приставил я его двор караулить, два рубля сорок в неделю, бабе тоже дело нашлось. Два сорок, на своих харчах! Много ли денег-то?.. после прежнего-то достатка?
Хорошо. Вот приставил я его и посматриваю, как мой Мишанька смиряться будет, как сам себя поведет. Ничего! Караулит усердно. И смиряется… Прежде в комнатах у меня сиживал, чай вместе пивали, а теперь на чернорабочем положении, у ворот с дубинкой сидит; а увидит хозяина издали — встает, шапку в руки. Вижу, мужик с понятием. И на стороне тоже прислушиваюсь: не ропщет ли? Нет, ничего не слышно.
Только начинаю вдруг замечать одно обстоятельство. Всю неделю мой Мишанька укрепляется, по субботам слабеет. Раз прохожу — плачет сидит у ворот. Что такое, думаю, а сам, конечно, виду не показываю. Другой раз вижу, — уже и баба с ним, — выбежала из стряпущей, села рядом с мужиком — разливаются, конечно, потихоньку. И так у них пошло: как суббота, да смеркнется, гляжу: они за свое: сидят рядышком и плачут… Долго я понять не мог… Ну, наконец понял.
В комнате, где мы разговаривали с Дмитрием Васильевичем, сгустились сумерки, а свечей еще не приносили: Мне видны были только общие, неясные очертания его фигуры; он товставал, то нервно ходил по комнате, утопая в дальнем углу и затем приближаясь ко мне. Теперь он стоял передо мною, и его бледное лицо, с черными глазами, пятном выступало из темноты. Его голос как будто отмяк. Рассказ о Мишаньке, о его смирении, о субботних слезах, видимо, доставлял этому человеку некоторое эстетическое волнение…
— Понял я! Уразумел, в чем дело. Вспоминал мой Мишанька благополучную жизнь в своем дому, на своей воле. Церковь-то у нас под боком. Вот как смеркнется, да заблаговестят, ему и вспомнится, как, бывало, в прежнее время, молот под печку, инструмент сложит, приоденется, да к вечерне, да свечечку к образу Михаила-архангела.
А теперь нельзя! Карауль!.. Вот поэтому-то всю неделю мужик укрепляется, а в субботний вечер, как суета стихнет, рабочие разойдутся, — у него на сердце накипит и подымется. Церковь видна: в окнах огни светятся, из домов народ потянулся, колокола бом да бом, бом да бом! А ты, сторож, сиди у ворот, потому что нет своей воли, нет свово дому, и должен ты, сторож, чужие вороты караулить…
Вот и сидит, дела справляет аккуратно и плачет…
Застал я раз Мишаньку на этаком случае, — не успел он и слез обмахнуть, — да и говорю: «Что, Михаил Мосеич?.. Прискорбно вам у меня служить, так ведь мы не держим. Люди вы вольные!»
Встал он, поклонился. Попросил прощения… Я догадываюсь; да не подаю вида… Что будет дальше?
Проходит этак с полгода. Мишанька мой караулит, по субботам поплакивают с бабой, но уж украдкой. Только в один день, праздничным делом, говорит мне прислуга: «Михайло пришел, просит его допустить». Я, грешный человек, подумал: «ну, зароптал Мишанька иль прибавки станет просить». Да нет-с, ошибся!