Осенью 1942 года домом отдыха КБФ был один из военно-морских госпиталей, раскинувшийся на берегу Черной речки в парусиновых палатках и легковесных деревянных домиках дачного треста. Этот госпиталь в годы войны не раз менял свою специальность. Сначала он был хирургическим стационаром, потом приемником для разнообразных больных, потом домом отдыха и, наконец, в исторические январские дни тысяча девятьсот сорок третьего года — полевым медсанбатом, принявшим участие у снежных берегов Ладоги в борьбе за прорыв ленинградской блокады.
Отказаться от предложенной путевки было неудобно, да и нельзя, и на следующий день, набив портфель книгами и бельем, я отправился в дальнюю и по тому времени полную неизвестности дорогу. На Финляндском вокзале суетливо сновали люди, дымили паровозы, скрипели колеса длинных товаро-пассажирских составов. В игрушечном окошке кассы, величиною в ладонь, смутно виднелся подбородок кассирши. Она продавала билеты на пригородные поезда, которые продолжали регулярно курсировать между Ленинградом и Ладогой. Я почувствовал прилив радости от сознания того, что стою на перроне, где, несмотря на войну и блокаду, день и ночь шумит деловая, кипучая, ни на минуту не замирающая железнодорожная жизнь.
Через несколько часов медленной вагонной тряски я добрался до дома отдыха. Дежурный врач, оказавшийся веселым парнем и хорошим знакомым, ткнул меня в грудь стетоскопом и, по-приятельски мигнув, записал в историю болезни безотрадный диагноз — «функциональное расстройство нервной системы». «Тяжелое заболевание», зарегистрированное в анналах госпиталя, не помешало мне, однако, с аппетитом пообедать в людной и необыкновенно шумной кают-компании. Балтийские офицеры умели не только хорошо воевать, но и дружно, со вкусом проводить свой пятнадцатидневный отдых. Главный врач госпиталя немедленно включил меня в список больных, остро нуждающихся в портвейне, и гостеприимная диэтсестра водрузила возле моей тарелки бокал с искрящимся карданахи. После обеда и «мертвого часа», бурно проведенного в биллиардной, старожилы повели меня осматривать природные богатства местности. Мы вышли в унылое осеннее поле, покрытое сырой и пожелтевшей травой. Повсюду тянулась колючая проволока, чернели извилистые ленты окопов, на каждом шагу стояли часовые в зеленых металлических шлемах, с короткими автоматами на груди. На деревянных дощечках, прибитых к столбам и одиноким поредевшим березкам, расплывались в зигзагообразных потеках лаконические крупные надписи: «Стой! Ни шагу дальше! Часовой стреляет без предупреждения». Этим, собственно, и исчерпывались красоты природы.
Несмотря на хорошее питание, уютную обстановку и чистоту, я прожил в доме отдыха вместо положенных двух недель только четверо суток. Как и многих других, меня тянуло в Ленинград. На пятый день я простился с главным врачом и потихоньку вышел за ворота гостеприимного дома. До станции было полкилометра. На деревянной платформе сияли блики холодного сентябрьского солнца. Поезд шел раздражающе медленно. Где-то впереди были подорваны рельсы, и состав после долгих маневров перевели на другой путь. В вагоне сидели десять-пятнадцать человек, почти все военные. Предвидя опоздание, пассажиры сдержанно нервничали, хмуро поглядывали на часы, много курили. Поезд поминутно останавливался и явно опаздывал. Никто не хотел тащиться пешком через затемненный город и подвергаться риску провести ночь в комендатуре. Когда вагоны лязгнули и остановились у вокзала, было около полуночи.
Провалившись в беспросветную темень, я побрел по направлению к Литейному мосту. Моросил мелкий дождик, где-то за Невой хлопали пушки, световые конусы прожекторов, скользя по обрывкам туч, бледно тонули в небе. Казалось, дороге не будет конца. На Литейном проспекте нас было только двое — впереди меня шла какая-то девушка. Она спешила, почти бежала, сквозь шелест дождя слышалось ее учащенное дыхание. Внезапно она исчезла в провале ворот, и тотчас странное молчание повисло над улицей. Вдалеке мигали орудийные вспышки, бросая на мокрый асфальт чуть заметные короткие отблески. По мостовой тяжело протопал комендантский патруль. Когда слева появились неясные очертания Владимирского собора, я понял, что Невский уже остался позади. В темноте кто-то вскрикнул и надрывно заплакал. В переулке, размахивая фонарем, пробежали люди, прогремела автоматная дробь. И опять наступила томительная тишина, как в глубоком каменном подземелье.
Наконец я добрался до госпиталя. В проходной будке уютно горела яркая электрическая лампа и дежурный краснофлотец, с голубой повязкой на рукаве, сосредоточенно читал за столом толстую, должно быть интересную книгу. Я стряхнул с шинели брызги дождя и почувствовал себя дома.
Глава девятая
По возвращении из дома отдыха я в тот же день был назначен начальником первого хирургического отделения. Оно занимало большое полуподвальное помещение, выходившее одной стороной на Загородный проспект, другой — на Введенский канал. Полусаженные кирпичные стены екатерининских времен, низкие сводчатые потолки и близость твердой неподвижной земли создавали здесь атмосферу тишины и спокойствия. Вдоль длинных полутемных коридоров тянулись мягкие ковры.
Здесь лежали самые тяжелые раненые. Для легких было отведено другое отделение, находившееся во втором этаже дома. Во время налетов и обстрелов все население второго этажа шумно спускалось вниз и наполняло мрачные, тихие залы гулом молодых голосов, лихими ударами костей домино, топаньем костылей. Это бывало довольно часто, иногда по нескольку раз в день или в ночь, так как с осени тысяча девятьсот сорок второго года вражеская артиллерия и авиация приступили к планомерному и жестокому разрушению Ленинграда. Обуховская больница, расположенная рядом с Витебским вокзалом, очень часто попадала в зону обстрела.
Первым, кто встретил меня на новом месте службы, был политрук отделения и секретарь партийной организации старший лейтенант Григорий Шевченко. Он жил в маленькой комнатушке, отгороженной от ординаторской тонкой, оклеенной голубыми обоями фанерной перегородкой. Первый год войны Шевченко провел на передовой линии фронта, в бригаде морской пехоты. Осколки немецкой бомбы раздробили ему правую ногу выше колена, и он ходил теперь на протезе, прихрамывая и опираясь на палку. Это был двадцатитрехлетний чернобровый украинец, с улыбающимся добрым лицом, любитель побалагурить, спеть при случае веселую песню, сыграть в «козла», побренчать на гитаре. Он знал всех раненых, лежавших в отделении, — и как знал! В его голове удерживались мельчайшие подробности военной и довоенной жизни каждого краснофлотца и командира. Он всегда носил при себе объемистую тетрадь в клеенчатом переплете и подробно записывал в нее сведения о всех поступающих раненых. Безукоризненно расчерченные листы тетради содержали приблизительно такие записи: фамилия, звание, откуда родом, из какой части, где, когда и чем ранен, где живут и чем занимаются родственники, ведется ли с ними переписка. В особой графе, называвшейся «прочее» и посвященной главным образом клиническим и психологическим наблюдениям автора, отмечались характер и течение раны, настроение раненого и т. д. Здесь Гриша Шевченко нередко философствовал и делал собственные критические замечания: «Мне кажется, матрос не выживет. Он очень бледен, все время отвертывается к стене». Или: «Газовая гангрена ноги! Обратить внимание. Устроить на ночь индивидуальный пост». Встречались записи и такого рода: «Парень скучает. Не забыть вызвать баяниста и дать в палату кино». «Съездить в наградный отдел. Почему краснофлотцу задерживают орден?»