С 22 июня, с того незабываемого утра, когда мы с Шурой налегке уехали в госпиталь, нам еще ни разу не пришлось побывать дома. Мы даже не знали, цела ли наша квартира и сохранилось ли что-нибудь в ней. Вся внешняя обстановка жизни, к которой мы привыкли до войны и без которой, казалось, невозможно было нормальное существование, внезапно отошла от нас в далекое прошлое. Я брился теперь чужой бритвой, носил бязевое госпитальное белье, пил чай из большой эмалированной кружки и крепко спал на втором ярусе короткой и жесткой кровати. Все это стало уже привычкой. Только отсутствие шинели давало себя чувствовать в холодные, ветреные вечера. Шуре было Труднее. Через месяц после переселения в подвал она начала вспоминать о тех мелких и многочисленных вещах, которые в любых условиях становятся необходимыми женщине.
Как-то утром мне пришла мысль прокатиться в наш домик, находившийся в самом конце улицы № 30, километрах в трех от подвала. Большинство улиц на Ханко не имели еще названий и были просто пронумерованы. Стрельбы не было, раненые не поступали, девушки в синих форменках собирали в парке бруснику. Я вызвал по телефону санитарную машину и отправился в путь. Стояла ясная солнечная погода с тем прозрачным и теплым воздухом, какой бывает на северном взморье в последние дни лета. Кругом развертывалась печальная панорама полуразрушенного, безлюдного города. На дорогах валялись обгорелые бревна и пожелтевшие, вырванные с корнем деревья. У покосившегося фонарного столба, оскалив зубы, лежала убитая лошадь. Обугленные стены домов местами еще дымились. На главной улице не было видно ни одной уцелевшей крыши, ни одного сохранившегося окна. На месте знакомых, оставшихся в памяти зданий чернели дикие пустыри. Возле вокзала, мимо которого шло шоссе, еще чувствовались признаки жизни. Красноармейцы стрелковой бригады, без фуражек, в расстегнутых гимнастерках, грузили в товарный вагон новенькие, сверкающие на солнце пулеметы, только что привезенные с оружейного склада. В стороне, на запасном пути, пыхтел паровоз. Между городом и перешейком, на протяжении двадцати трех километров, постоянно ходили железнодорожные составы. Они перевозили продовольствие и боеприпасы стрелковым частям, державшим сухопутную линию обороны. Финны часто стреляли с островов по клубам паровозного дыма, и ремонтные рабочие каждую ночь чинили разрушенные пути. Миновав вокзал, мы свернули на улицу № 30. Вдоль нее пестрой вереницей тянулись одноэтажные домики, окруженные низкими изгородями, фруктовыми садами и цветниками. Вдали голубела полоска хвойного леса. Наконец показалась знакомая зеленая крыша, мелькнула серая стена, прикрытая разросшимися за лето кустами шиповника и сирени, стало видно крыльцо, по которому я столько раз поднимался, возвращаясь вечерами со службы. Домик стоял таким, каким мы покинули его в памятную ночь начала войны. Только стекла окон покрылись густою пылью, садик зарос травой да кругом застыла необыкновенная тишина. По соседним дворам и дорогам медленно и бесшумно бродили вооруженные патрули. Окраины Ханко, в том числе наша улица, не подвергались пока артиллерийским обстрелам. Находившиеся здесь жилые строения, покинутые с первых дней войны, не привлекали внимания финнов. Здесь был словно другой мир.
Квартира оказалась на замке, и внутри все оставалось как было: наспех убранные кровати, полуоткрытый шкаф с чемоданами наверху, высохший и потрескавшийся хлеб на столе, на шинке стула моя запылившаяся тужурка.
Я распахнул окна и сел на подоконник, разглядывая знакомые вещи, потерявшие теперь для меня свой прежний смысл, прежнее значение. На душе стало грустно, как было грустно в тот день, когда мы с Лукиным навсегда уходили из его дома.
Я взял шинель, белье, книги, несколько банок сгущенного молока, оставшихся на полках буфета, и вышел на дорогу к машине. Шофер уложил вещи, взглянул на брошенную квартиру и сказал:
— Заприте квартиру-то… Может, еще пригодится.
Я вернулся, прикрыл окна и запер наружную дверь. Постояв на крыльце, я еще раз возвратился в дом и сунул в карман пачку Шуриных писем.
Через четверть часа мы подъезжали к подвалу. В операционной горел свет. С Утиного Носа, где стоял наш артиллерийский дивизион, привезли краснофлотца Окрипника, с осколочным ранением живота. Я тотчас осмотрел раненого. Его состояние не внушало надежд на спасение. Он едва дышал, пульса не было. Столбовой и Маруся готовились к операции. Надя Ивашова водила пальцем по длинному списку доноров. В углу на примусе кипятились инструменты.
Я переоделся, привел себя в порядок, и мы начали операцию. Она продолжалась больше часа и причинила нам немало волнений. Были моменты, когда казалось, что раненого спасти невозможно. В то время как сестры, под командою Шуры, беспрерывно впрыскивали краснофлотцу сердечные средства, мы настойчиво и упорно зашивали многочисленные раны, открывавшиеся перед нашими глазами по мере развития операции.
И вскоре жизнь снова вернулась в лежавшее перед нами тело. Мы отошли от операционного стола и сбросили влажные, нагревшиеся халаты. Санитары отнесли Окрипника в осадочник.