И как вышел из сырой тюрьмы царь Додон, запечалился. Видит — весь народ его бьет друг дружку, неиствует. Переспорить друг дружку старается, орет почем зря несуразицу, а кто от устали — языки повысунул.
Идет стар-Додон, пробирается к терему-дворцу своему царскому и видит — у дворца того народа тьму-тьмущую. Расшибают погреба, пьют вино заморское, а советники пропали начисто. Матросы в хоромах пляшут с девками, потешаются и орут:
— Ах ты воля наша, волюшка, миновали дни черные, проклятые…
Глядит царь Додон, позадумался, и глядит на него девка глазами бесстыжими. Говорит Додону:
— Что, старинушка, призадумался, знать, грустишь о жисти прожитой?
— А ты, молодушка, — спросил Додон, — не тужишь о своей жисти нынешней?
— Нету теперь своей жисти — ни прошлой, ни нынешней, а все — все всеобщее… И жисть по милу поставлена, а по-хорошему — навсегда заказана. Тебе все равно по старости, а мне, ах, любо-дорого, крутить да завертывать при такой лихой воле-волюшке… И плясать всю ночь до утра, пока свалишься.
Эка, вот что нравится, это сама сказка зачинается, а не присказка…
Призадумался Додон. Пробрехают, думает, всю страну победную, заговорщики… Растеряют счастье, говорки безголовые, счастье светлое, народное, прогуляют с девками беспутными. Ведь и что по милу-то им хорошо. Красоту жизни-радости, алтари чести-разума, заплюют не в любви, а в срамоте похоти, распутством своим похваляючись. Это и есть самая сказка лютая. Про нее гусляры пели исстари… Что ж вы, мои советники верные, не сказали мне правду-матушку, а все на корячках вкруг меня елозили? Награждал я вас сдуру, обманщики. Опрокинь, о Господи, на вас проклятье, холопы неверные, бесталанные…
И пошел Додон, с горя шатаяся и слезами горькими обливался. И вдруг видит пред собой Додон девицу, и такую свет-красавицу, что ни словом сказать, ни выразить, красоты такой невиданной.