— Кады я старшиной в Заозерье был, так одного раза в Москву поехал. Громов там, что сельдей в Москве, в Охотном, торговал, он мне в свойстве приходится, с нашей стороны. Ну, человек в достатке живет. Приехал я, значит, к нему. Он меня и позвал в киатр, Большой киатр. Ништо, точно киатр велик. Помню, ложу он взял на все семевство. Значит, и я тоже тут. Весь киатр прямо золотом горит, и народу не счесть. Одних музыкантов сотни с три, и заиграли… Ох, хорошо. Занавеска вздернулась, и что такое. Удивленье. Гляжу — глазам не верю. Все одно девье. Ноги по пояс голые, юбчонки короткие, и давай ногами туды-сюды, без стыда прямо ноги задирают. Батюшки, думаю, чего это? Вышел один молодец, тоже без штанов, прямо так. Начал на одной ноге вертеться, чисто что кубарь. Да как хватит одну — поднял и вертит ее, а та ногами дрыгает туды-сюды. Ну, прямо страмота! А киатр весь хлопает в ладоши и рад. Чего это. Батюшки, думаю. Спрашиваю тихонько Громова: «Скажи, — говорю, — Петр Сергеич, царь-то тута в киатре аль нет». Он отвечает: «Нет, он в Питере». — «То-то, — говорю, — што без его-то делается… Увидал бы, ну бы тогда?» Громов смеется, спрашивает: «А что бы тогда?» — «Нешто допустил бы эдакое-то. Я бы даже, коснись меня, тоже бы плетью». А Громов смеется. Досадно это мне. «Скажи, — говорю, — Петр Сергеич, скажи — у етих-то танцулек мужья есть?» — «Есть», — говорит. — «Ну, вот и подумай, чего же это они-то глядят, эдакое допускают?» Громов только смеется. «Это, — говорит, — киатр, взаправду так не бывает. Этого со всем народом сделать невозможно, никак нельзя. От дел тогда отобьются вовсе, это просто потехи ради. Ты, — говорит, — не понимаешь». «Э-э, — думаю, — не понимаешь. А он, значит, понял». Я ему и говорю: «Понимать-то нечего, ну и глядеть-то будет». Встал да ушел. Скажи, неужто этот-то Шаляпин там тоже пляшет эдак-то?
— Нет, — говорю, — не пляшет.
— Не пляшет… хорошо. Да ведь заставят.
— Ну, его не заставишь.
— А-а, — обрадовался Осип Никонович. — Да ен не станет, нет, нипочем… Лучина — это, брат, другое, совсем другое. Понять надоть. Этого-то, поди, царю и не кажут, а вот «Лучину» он ему споет, он поплачет маненько. А верно он втору-то держит, Шаляпин. Парень, нече говорить, казовой. Приехал бы, я бы еще ему песню сказал — хорошая есть.
Приятели мои смеялись и, показывая на меня, говорили:
— Вот это он юбки-то короткие им, танцулькам-то, делает. Он, вот он.
— Э-э, ну полно, што они над тобой, Лисеич, смеются, — уходя, говорил Осип Никонович. — Пошто станет Лисеич эдакое дело делать. Он отроду списывает в картину — воду, лес, небо. А это, полно врать…
И Осип Никонович ушел.
— Ишь ты, — говорит старик-помолец, — он танцуль-то пымает. Помню я, когда Осип парнем был, первый плясун был, двести выбивал. Сам чисто из камня, не дрогнет, а ногами что выделывал. Дробь выбивает. Он и петь был горазд. На крылосе у Пречистой певал. А я тоже слыхал, как с Шаляпиным-то они пели, на лужайке у столика. Ну, и пили водочку. Я из анбара глядел. Этто они выпили и друг перед дружкой поют и смотрют друг на друга. Глядят, и оба плачут. Я тоже, признаться, не стерпел, под сердце подкатывает, слез-то не удержишь. Тожа хороша песня, «Лучина»-то. Вот, может, летом приедет опять, Шаляпин-то, узнать бы, споет, может, што. Послушаем…