Детка, ощипав курицу, взял темную, почерневшую от времени и свечной копоти деревянную икону, положил ее ликом вниз на скамейку и принялся кромсать на кусочки мясо, — варить похлебку.
— Оловянная чума… отроду такой не слыхивал.
Кузнец повернулся к Детке:
— Не слыхивал? Глянь на него, вот он чистит винтовку. Прогнал шомпол по стволу — тряпочка красная. Потому у железа такая ржавь — красная! А у меди, наоборот, зеленая. У олова — белая… Каждый металл заболевает по-разному, и на олове, — например, оловянной монете, — появляется белый, рыхлый порошок, который быстро съедает всю монету. Это и называется — оловянная чума! К нам в Вески каждое лето инженер-химик приезжал на дачу, — ученая голова! Он металлы лечил, как, скажи, человека лечат…
Юхнов тронул меня за рукав:
— Будет тебе на огонь-то пучиться, Михалыч! Пойдем…
В печке плясал оранжевый огонь. Детка с треском ломал лучину и подкладывал к чугунку, в котором пузырилась закипавшая вода. Отвалившись вещевым мешком на бревенчатую стену, я невидящими глазами смотрел в печку и чувствовал, как во мне самом то вздымались пляшущие языки огня, то ползла сухая снежная поземка. Горные мортиры на мулах… «Докатимся до точки»… Россия… или Русланд? Оловянная чума… У каждого металла своя ржавь… — а какая ржавь у человека? Все мы чем-то больны — я, Юхнов, Детка, Шурка-Интендант, «молодые люди сталинской эпохи»… Почему во мне, — только останусь один или просто задумаюсь, — начинает что-то безмолвно плакать, подвывать протяжно и жалобно, вроде ветра в трубе? Будто у меня — дупло в груди, вакуум, пустота, нет внутренней крепости, всегда какая-то утечка, точно меня внутри выдувает ветром… «Ни во святых, ни в окаянных»… Заколдованный пляской огня, я прислушивался, как билось, опадая и набухая, сердце, и казалось, что-то щелкало внутри, тик-так, тик-так, точно в будильнике, который, отщелкав минуты, щелкнет вдруг по-новому, громко, зазвонит, и то будет утро, миг пробуждения, понимания, ясности, начало нового дня..
— Пошли…
По Стрелецкой улице — широкой и вымощенной булыжником — мы вышли на берег пруда, отделявшего слободу от монастыря. Было время, когда в монастырь, на поклон мощам преп. Иосифа Волоцкого, съезжались толпы богомольцев, — в Теряевой слободе тогда шумела ярмарка. Наезжал веселый, горластый народ — перекупщики, мазы, прасолы. В конце улицы, ближе к монастырю, еще стояли, средь воронок, вырытых фугасками, низенькие толстостенные лабазы красного кирпича, и хотя слобода давным-давно ничем не торговала, от замшелых стен — в морозном воздухе — веяло тонкими запахами пеньки и льна, конопляного масла, кожи.
Мороз прокалил воздух до синей искорки. Пруды, — три пруда, подковой лежавшие у монастырской стены и разделенные плотинами, по одной из которых проходило шоссе Клин-Волоколамск, а по другой проселок, — были одеты сизым голым льдом. На окраинцах лед белел пузырями. Поземистый ветер ударялся о лед и свистал камышами. Сквозь морозный туман мы увидели главы колокольни и собора; в первых лучах утра блестели золотом кресты.