Хвалынцев почувствовал какую-то мучительно-трепетную и сладкую тоску.
— Бога ради… Бога ради! — взволнованно заговорил он, крепко стискивая руку Свитки, — дайте мне одни только сутки, одну только ночь, еще раз подумать, взвесить и смерить самого себя и я скажу вам! Я прошу для того, что не хочу ни себя, ни вас обманывать.
— Ну, bene! быть по сему! — порешил Свитка и простился.
Хвалынцев кликнул извозчика и поехал на Владимирскую.
"Да что же я, наконец?!! Что я за человек-то, в самом деле?" — досадно раздумывал он. — "Все ли равно мне, как ни жить и что ни терпеть, или нет? И из-за чего не могу я решиться ни туда, ни сюда? Ну что меня заставляет быть не с ними, что меня удерживает? Что же здесь-то в самом деле? Отсутствие всякого права, стеснение слова, закрытие университетов, свобода и стреляние в крестьян, как в Высоких Снежках, стреляние в поляков, в безоружные толпы детей и женщин — это все, что ли, так мило и достолюбезно? За это, что ли, стою я? Чего же мне жаль-то тут?!. А там, там хоть может быть и мечтают, и увлекаются, да ведь какие мечты, какие увлечения! Какие цели великие и какая подготовка! Итак, друг любезный, кто же ты, наконец, и за что стоишь ты?"
И с этим роковым, но все еще не разрешенным окончательно вопросом в душе, Хвалынцев вернулся домой, в квартиру графини Маржецкой.
XVII.Aut Ceasar, aut nihil
Тихо пройдя в свою комнату, он услышал звуки рояля. Человек на вопрос его ответил, что графиня одна и целый вечер никуда не выезжала из дома. Это она играла. Чтобы не прерывать ее игры, Константин Семенович осторожно вошел в залу, освещенную одной только матовой лампой, и тихо остановился в дверях, позади Цезарины. Из-под ее изящно бледных, тонких пальцев гремели полнозвучные, могучие аккорды — и было в них что-то величественное, грозное и скорбящее. То были звуки какого-то религиозного гимна, как показалось Хвалынцеву. Он стоял и слушал, как переливались эти звуки, как окрылялись они парящею в небеса силой, словно грозно-молящие стоны и вопли целого народа, и как потом стали стихать, стихать понемногу, переходя в более мягкие, нежные тоны — и вдруг, вместе с этим переходом, раздался страстно-певучий, густой и полный контральто Цезарины:
Боже, что Польшу родимую нашу
Славой лелеял столь долгие веки,