Порою на него находили минуты грустных сомнений и тяжелого раздумья, и это были те минуты, когда логика рассудка заявляла свой голос.

"К чему все это!" думалось тогда Хвалынцеву. "Раз, что я уже по убеждению, по совести, твердо решил себе не быть более с ними; если я честно воротился назад к своим, какое дело мне до Цезарины?!. И возможны ли, наконец, эти безумные надежды на нее, возможна ли эта любовь, если эта женщина отдает мне ее только под условием моей измены, самой низкой, самой черной измены из всех, какие лишь бывают на свете?!

О, если бы ты верил в это дело, если бы для тебя теперь еще были возможны, как в первую минуту, хотя бы твои собственные, личные иллюзии, если бы ты мог заблуждаться в этом деле, считая его действительно общим, близким и кровным всем нам — о, тогда бы… какое счастие! Я мог бы честно любить, любить не против совести, не против чести, не против долга… Тогда бы было, по крайней мере, хоть какое-нибудь оправдание этому чувству, этой несчастной, проклятой страсти. А теперь… теперь между мной и ею целая бездна — непроходимая, бесконечная бездна!.. Раз, что ты не с ними — эта любовь невозможна, бесцельна, бесплодна! — К чему же она?.. бросить ее! вырвать ее вон из сердца, заглушить, задушить ее в себе — это будет единственное умное и честное дело; это все, что остается мне теперь!

"…Вырвать, задушить — легко сказать!.. Ну, и вырывай ее вместе с сердцем, души вместе с самим собою!.. И разве иначе возможно сделать это?.."

И действительно, наперекор рассудку, наперекор даже самой совести и чувству чести, Хвалынцев с ужасом чувствовал, что в нем нет сил отрешиться от этого проклятого, слепого чувства, которое после новой встречи с Цезариной, во все эти последние дни обуяло его с новою, еще не испытанною доселе и неотразимою мощью.

Он, действительно, страдал, изнемогая в бессильной борьбе с самим собою, сознавал все свое нравственное ничтожество, всю свою немощь — и был истинно несчастлив.

Все товарищи ясно видели в нем какую-то странную перемену, но никто из них, кроме Свитки, не подозревал, что именно творится в глубине его сердца и совести.

Он сознавал, что его вторичное сближение со Свиткой, и все эти сообщения, новости, известия и разговоры о ней — совершенно напрасны и бесцельны и просто глупы, наконец, что всего этого, по-настоящему, вовсе бы не следовало ему делать, но…

И как скоро возникало в душе это всесильное но, он чувствовал, что с него-то и начинается его собственное бессилие воли, его "нравственное падение". В эти минуты он был похож на запойного пьяницу, который мучительно сознает весь вред, все безобразие своей несчастной слабости и все-таки тянется к рюмке. И как для пьяницы эта рюмка несет с собою одуряющий туман забвенья и как бы некое облегченье, так и для Хвалынцева в этих Свиткиных известиях и разговорах заключался подобный же туман сладкой одури. Он не шутя признавал в себе эти минуты — минутами "нравственного падения и немощи", но как скоро под раздражающим интересом хоть знать о ней что-либо, если уж не видеть ее самоё, под обаянием разговоров о любимой женщине, под впечатлением ее чудного образа, который весь так вот и рисуется при этом в его воображении со всеми своими благоухающими, яркими красками, — как скоро под влиянием всего этого забывалось сознание собственного падения и немощи, Константину становилось вдруг легко и отрадно. Таким образом, собственно самое это «падение» приносило ему с собою счастливые и ничем незаменимые минуты облегчения и беззаветного забытья. Но уходил от него Свитка — и с его уходом исчезали вскоре и счастливые минуты, оставляя по себе только раздражение возбужденного и неудовлетворяемого чувства да новый груз старых сомнений, укоров и печального сознания собственного презренного ничтожества.

Что ж оставалось ему после этого, при сознании полной невозможности побороть и убить в себе свое несчастное, слепое чувство, — ему, который просто изнемогал, уставал и нравственно, и даже физически под гнетом непрестанной борьбы с самим собою? — Оставалось — почти невольно, почти боясь признаться в том самому себе — искать тех сладких, облегчающих и беззаветно счастливых минут одури и забвения, которые он сам же заклеймил именем своего падения нравственного. И он поэтому желал и ждал со всем нетерпением влюбленной юности кратковременных посещений Василия Свитки, досадуя лишь на то, что зачем они так краткосрочны и не столь часты, как бы хотелось.