— Я недаром позвала вас сегодня; я хотела предложить вам один серьезный вопрос, — начала она после некоторого молчания, как бы собравшись с мыслями для предстоящего объяснения. — Помните ли вы тот вечер в Петербурге, когда я, только что окончив мое польское знамя, вам первому показала его?

Хвалынцев отвечал утвердительно.

— Помните ли, — продолжала Цезарина, — вызванная вами, я сказала тогда, что буду принадлежать вся, отдамся с гордостью, открыто, пред целым светом, тому человеку, который смело возьмет это знамя и поднимет его "за свободу вашу и нашу"? Помните ли вопрос, который вы мне сделали при этом?

— Да; я спросил, что будет, если таким человеком окажется вдруг русский?

— Правда, и на это вам было отвечено, что все равно, кто б ни был он, лишь бы шел за свободу моей родины, лишь бы точно был героем! Тогда вы вызвались сами; вы сказали, что этим героем будете вы. Я не звала вас, вы сами вызвались на подвиг. Скажите, что побудило вас тогда на это?

— Мое чувство и ваше обещание, — открыто ответил Хвалынцев.

— Стало быть, вы любили меня?

— Вы это видели… Вы это знаете.

— А теперь, Хвалынцев? — спросила она с полузастенчивой и полукокетливой улыбкой.

— Теперь, как тогда… Нет! — с жаром перебил он самого себя. — Теперь более! более чем тогда!.. Время не охладило, — напротив, усилило это чувство!