Христина в кухне закопошилась с самоваром; Морденко ушел в другую горницу переодеться. Халат служил ему только для вечерних хождений на паперть Сенного Спаса; для дневного же выхода в люди или по делам старик имел костюм совершенно приличный, состоявший из синего сюртука старинного покроя, узких панталон и старинного же покроя пуховой шляпы с козырьком, какие лет пятнадцать тому назад можно еще было встретить на некоторых старикашках; зато костюм домашний, обыденный представлял нечто совсем оригинальное. В него-то именно облекся Морденко в другой горнице. Это была грязная рубаха, заплатанное нижнее белье, больничные шлепанцы-туфли на босу ногу и какая-то порыжелая от времени шелковая женская мантилья — очевидно, из заложенных ему когда-то и невыкупленных вещей, — которая совершенно по-женски была накинута на его сутуловато-старческие плечи.
В комнате был страшный холод, пар от дыхания ходил густыми клубами, но старик оставался как-то нечувствителен к этому холоду, тогда как сын его, кутаясь в пальтишко, дрожал как в лихорадке; эта затхлая сырость пронимала гораздо хуже сырости уличной. Морденко вышел из другой комнаты с жестяным фонарем и переставил в него из подсвечника сальный огарок. Комната осталась в густом полумраке; по стенам легли радиусами три светлые полосы, на потолке тускло замигали пятнами несколько кружков — отсвет от дырочек на крышке фонаря.
— Так-то лучше, безопаснее, — заметил он, — а то, оборони бог, заронится как-нибудь искра — пожар случится — все погорим… Что дрожишь-то? или тебе в самом деле холодно? — обратился он к сыну.
Тот, в затруднении, не ответил ни слова.
— Жаль, затопить нельзя: вчера только что топлена, а у меня правило — через день… регулярность люблю.
— Ан врешь, не вчера, а третёводни! — оспорила его Христина из кухни.
— Ан врешь, вчера!
— Ан третёводни!
— А побожись!
— Чего «божись» — сам без божбы знаешь!