Девушка опустилась перед насыпью на колени и, осенив себя крестом, положила последний земной поклон за упокой души погребенного.

Воспользовавшись этой минутой, граф достал из кошелька золотой и передал его солдатам, зарывавшим могилу, приказав поделиться со всеми их товарищами, принимавшими участие в погребении. Надо отдать ему справедливость, он вовсе не был скуп на деньги, когда они у него водились, и любил бросать их «по-барски», особенно, когда был в духе.

— «Мертвый в гробе мирно спи, жизнью пользуйся живущий!»— философски продекламировал он, спускаясь под руку с Тамарой с пригорка, и добавил, что это самый благой совет и самое мудрое изречение, какое только он знает в жизни.

Они медленным шагом, как бы гуляя, отправились вдоль по тропинке, и тут, когда очутились одни, без свидетелей, явилась у него и нежность, и самая внимательная предупредительность к своей спутнице, даже тембр голоса переменился, сделавшись мягким, сердечным, и во взоре зажглась искорка теплой, нежной страсти. В эту минуту, ощущая близость Тамары к себе, прикосновение ее руки и плеча, ему совершенно искренне казалось, будто он в самом деле влюблен в нее и готов ради нее на всякий подвиг, на всякую жертву. О покойнике, о письмах, об Ольге не было уже и помину, — он говорил теперь только о том, как любит ее, как рад и счастлив, что удалось ему снова увидеть ее, как ему грустно и тяжело без нее, и когда-то, наконец, настанет то счастливое время, когда они будут уже вместе, вдвоем, неразлучно, и никакие «родственники», никакие евреи не помешают больше их браку, — вот только бы кончалась поскорей эта несносная война, а там… О, там он сумеет уже взять свое счастье! Тамара слушала, как сладкую музыку, этот страстный лепет и верила, и таяла под лучами его нежного взгляда, и горячо отвечала на пожатие его руки. Она глядела на его красивую, изящную фигуру, и ей вспомнились при этом встреча с ним в Зимнице и тот недружелюбный, полный предубеждения разговор о нем, какой вели при ней, за вечерним чаем, ее госпитальные сотоварищи, не зная, что граф жених ее; но рядом с этим вспомнилась и та сцена, как доставил он на перевязочный пункт раненого Аполлона, вспомнился и рассказ его, как он нашел его в кустах, — и сопоставляя тот и другой момент его появления в их госпитале, Тамара находила про себя, что последний поступок графа так благороден, так человечен, так великодушен, что ни у кого больше не посмеет подняться рука, чтобы бросить в него камень, и что все те, кто отзывались о нем так нехорошо, должны воочию убедиться теперь, насколько они были неправы. Начальнице он тоже тогда как будто не понравился, — ну, а что она скажет о нем теперь?! Тамара тогда заступилась за него перед всеми, она всем заявила тогда, что он человек вполне порядочный и честный, что так судить нельзя, не зная его обстоятельств, и вот ее слова оправдались. О, теперь она с гордостью может всем и каждому говорить о женихе своем! Он тоже был в бою, в огне, и своим благородным поступком доказал, что он вовсе не то, чем его считали. И Каржоль, действительно, поднялся после этого в ее глазах еще выше. Она любила его, она гордилась им.

* * *

Возвращаясь в Порадим, граф нетерпеливо ждал, когда экипаж его отъедет подальше от перевязочного пункта и скроется в лощине за первым перевалом, чтобы свободно предаться рассмотрению Ольгиных писем. И вот, наконец, этот желанный момент настал: он один, среди волнисто-всхолмленных полей, на вольном просторе, — здесь нет постороннего глаза, никто не помешает ему.

Граф достал из кармана бумажник Аполлона и раскрыл его. «Ну-с, посмотрим, что-то за тайны здесь заключаются?» Бумажник великолепен, изящной парижской работы, и первое, что бросилось ему там в глаза, был портрет Ольги, вставленный под шлифованное стекло с золоченым ободком в темно-вишневую кожу, в одной из внутренних створок. То была фотографическая карточка, прелестно разделанная легкой акварелью, где Ольга изображалась в виде чудной пепельно-кудрой головки, поэтически окутанной, точно легкой дымкой, газовой вуалью, из-под которой соблазнительно-прозрачно сквозило тело обнаженной груди и роскошных плеч.

— Quelle impudence! — благонравно возмутился Каржоль — скорее, впрочем, в качестве задетого этим супруга, чем строгого пуриста вообще. Он попытался, нельзя ли вынуть «неприличную» эту карточку, — оказалось, что очень возможно и даже легко. Такие карточки, находимые в подобных секретных местах, обыкновенно бывают с какими-нибудь интимными надписями на обороте, — это граф знал и по собственному опыту, — и взглянув на ее обратную сторону, он, действительно, нашел как раз подобного сорту надпись, сделанною рукой Ольги: «А mon bicn-aime Pouptchik ta fidele Olga, en souvenir du 17 octobre 1876». Надпись показалась ему пошлой, тривиальной, в особенности это ласкательное «Pouptchik» и это вульгарно-сентиментальное «fidele», вовсе не вяжущееся с положительным, реалистичным характером Ольги. Но что за значение имеет это «17 octobre»? Какой смысл под ним кроется, какое воспоминание? И подумав, он с негодованием вспомнил, что это был день его собственной свадьбы. Колючая боль обиды, взрыв оскорбленного самолюбия, сознание своего осмеянного человеческого достоинства и желчь ревности — все это разом поднялось и разом возопило в душе Каржоля, первым движением которого было намерение скомкать, порвать и вышвырнуть эту ненавистную карточку. Но он тут же опомнился, смекнув, что она может еще ему пригодиться и сослужить впоследствии свою службу, тогда как уничтожить ее из-за минутной вспышки было бы непоправимой глупостью. И граф осторожно задвинул ее в надлежащее место.

Затем в одном из отделений бумажника он нашел большой незадсланный конверт с надписью на нем рукой Аполлона: «В случае моей смерти прошу вложенное сюда письмо переслать по адресу вместе с этим моим бумажником. А.Пуп».

Граф вынул из этой обложки второй конверт, наглухо заклеенный и запечатанный гербовой печатью покойного и, взглянув на адрес, увидел, что не ошибся в своем давешнем предположении: письмо действительно было адресовано в Петербург, на имя «ее сиятельства графини Ольги Петровны Каржоль де Нотрек, в собственные руки». На ощупь оно казалось довольно плотным, давая возможность предполагать, что в нем упрятан не один лист почтовой бумаги. Граф, не взламывая печать, осторожно взрезал перочинным ножиком верхний край конверта и вынул оттуда небольшую пачку модных разноцветных листков небольшого формата, каждый с красивым шифром Ольги под графской короной. Пачку эту охватывал снаружи перегнутый листок обыкновенной почтовой бумаги, на котором было написано несколько строк рукой Пупа, и за них-то прежде всего схватился Каржоль. «Ты просила, — прочел он, — чтобы я сжег или возвратил тебе твои письма, потому что мало ли что на войне может случиться. Ты права. Может быть, мне и суждено быть убитым, но пока я жив, я не могу решиться уничтожить их и не могу расстаться с ними, — они слишком мне дороги, они для меня все, — пойми, все, самое заветное, что есть у меня в жизни. Ты знаешь, я суеверен, и мне кажется, что если их не будет со мною, то и сам я пропаду. Они мне все равно, как талисман, охраняющий меня не только «от измены и забвенья», но и от вражьей пули. Может быть, это смешно, но что же делать! Впрочем, желание твое будет исполнено, и когда ты получишь свои письма, то это будет значить, что меня уже нет на свете. Прощай, дорогая!»