Как раз в это время в Букареште стоял самый развал его ежегодной весенней ярмарки, которая продолжается целую неделю с 9-го по 15-е мая. В эти дни весь Букарешт — плебейский и фешенебельный — одинаково стремится на ярмарочную площадь смотреть общую пляску простонародных охотников до подвижничества, подготовляющих себя к этому, своего рода, факирству сорокодневным постом и молитвою. Вереницы карет, фаэтонов, ландо, нетычанок и бричек тянутся цепью между густыми толпами народа. Музыка гремит в десяти, в двадцати местах разом и все разное; бухают турецкие барабаны, звякают металлические тарелки, визжат цыганские скрипки и дудки-нуи, тромбоны режут ухо своим усердным, но не всегда стройным аккомпанементом, — все это вместе с шумом игрушечных трещеток и кри-кри, звоном бубенчиков и колокольчиков, песнями и возгласами народной массы представляет хаос невозможных музыкальных диссонансов, но все это дышит таким весельем, такою жаждою жизни, которая сказывается и в этих диссонансах, и в яркой пестроте нарядов, и в этом неугомонном движении с раннего утра до поздней ночи, и все это вместе с тем так красиво и оригинально, что невольно подкупало в свою пользу посторонних зрителей, какими тогда являлись тут русские люди, заставляя и их увлекаться столь кипучею жизнью. При этом еще весенняя прозрачность лазурных небес, чудная нежащая теплота майского воздуха, яркое солнце и масса роскошной зелени, — везде фиалки, розы и жасмины; белая акация цветет на каждом шагу и разливает в воздухе свое одуряющее благоухание; постоянно снует перед глазами множество красивых женщин в национальных костюмах или в весенне легких, прозрачных туалетах, множество мужчин в народном румынском, в ловком венгерском, в красивом арнаутском или славянском нарядах; множество горячих, страстных черных глаз юга…

9-е, 12-е, и 15-е числа мая месяца — это по преимуществу дни обетных плясунов на ярмарке, и в эти дни они пляшут свои народные пляски роману, хору и киндию уже до упаду, с утра и до поздней ночи. Тут обыкновенно посещает ярмарку княжеская чета со своим двором и вообще все высшее общество Букарешта в богатых национальных костюмах.

Путь наших сестер, отпросившихся на ярмарку, лежал чуть ли не через весь город, и улицы на всем протяжении их пути были переполнены народом. Открытые окна домов, балконы и террасы во вьющейся зелени были унизаны рядами дам с живыми цветами в волосах, по большей части не покрытых шляпками, с букетами и веерами в руках. Мужчины преимущественно толпились внизу, на тротуарах. Конные жандармы в металлических шишаках, с карабинами, взятыми «на изготовку», стояли шпалерами. Вагоны трамвая, переполненные внутри и наверху пассажирами и изукрашенные гирляндами и флагами, порою едва могли двигаться за толпою; с высоты их империалов раздавались звуки детских трещоток, погремушек и высвисты глиняных «уточек», которыми забавлялись не только дети, сколько взрослые, кричавшие почему-то ура и махавшие платками и детскими воздушными шарами. И над всею вереницей экипажей, всадников и пешеходов, над этими пиджаками, цилиндрами, барашковыми народными шапками и широкополыми шляпами, широкими интереу и тульпанами[5], поповскими камилавками греческой формы и военными кепи, — над всем этим пестрым и веселым людом летали в воздухе бумажные змеи, красно-желто-синие (сочетание румынских государственных цветов) воздушные шары и, вместе с гомоном людских голосов, стоял гул от множества самых разнообразных возгласов продавцов дульчац (сластей), свежей воды, прохладительных напитков, табаку, игрушек и от множества не менее разнообразных высвистов, щелканья, звяканья трескотни и т. п. Длинным рядом тянулись палатки и балаганы с товарами, лотереями, народными ресторациями и разными представлениями заезжих фокусников, жонглеров, буфонов, магов и чревовещателей. Карусели кружатся, там и сям скрипит перекидные качели… Множество крестьянских возов с сельскими товарами протянулись длинными рядами; множество пестрых флагов на высоких шестах развеваются в воздухе… Все это было ярко, шумно, пестро и производило самое веселое впечатление. О турках здесь словно позабыли и думать. — За спиною русской армии, приблизившейся к Дунаю, все теперь были спокойны, — не то что две-три недели назад, когда столичное население в страхе помышляло о возможности турецкой переправы на левый берег под Журжевым. Но была и еще причина такой беззаботной веселости, причина самая веская, это — золотой дождь полуимпериалов, который в изобилии лился в то время на Румынию из русских офицерских карманов и казенных денежных ящиков.

Следуя по Calea Mogochoy[6], где тянулись две цепи экипажей, — одна в ту, другая в обратную сторону, — Тамара вдруг заметила в этой последней цепи фигуру графа Каржоля. Она вся встрепенулась, точно бы что радостно толкнуло ее в сердце, точно бы внутри ее вдруг электрическая искра пробежала. Он двигался ей навстречу в щегольском фаэтоне, — изящный, цветущий, элегантно одетый, как и всегда, с бутоньеркой из живых цветов в петлице легкого пальто и, как кажется, очень довольный собой. Да неужели он?!. Не может быть! Откуда ему взяться!.. Тамара всмотрелась в него пристальнее, — да, он! Он несомненно. Но какими судьбами? Как, почему он здесь, по какому случаю?.. Он, однако, не один: рядом с ним еще кто-то… сидят вдвоем и так оживленно разговаривают между собой… С кем это? Боже мой, да неужели?!.. И не веря даже собственным глазам, Тамара узнала в этом втором господине столь хорошо знакомого ей по Украинску, Абрама Иоселиовича Блудштейна. Тут она уже ровно ничего и понять не смогла. Каржоль и Блудштейн — вместе, вдвоем, что за странное явление?! Что между ними может быть общего? Не обманывается ли она?.. Может быть, это только случайное сходство, или игра ее собственного воображения, род галлюцинации какой-то — Но нет, тысячу раз нет! — Это действительно граф и действительно «дядюшка» Блудштейн, напяливший для чего-то себе на затылок белую офицерскую фуражку с кокардой. — При довольно медленном движении экипажей, она имела достаточно времени, чтобы хорошо разглядеть и того и другого. Вся вспыхнув от радостного волнения, она во все глаза глядела на Каржоля, ожидая и даже будучи убеждена, что вот-вот сейчас он почувствует на себе ее взгляд, обернется в ее сторону: и взоры их встретятся… Она готова была закричать ему, даже выпрыгнуть из экипажа и броситься ему навстречу, но от этого порыва удержало ее присутствие сестер и, еще более, — странное, непонятное для нее присутствие Блудштейна. Пристально провожая графа глазами, после того как их экипажи разминулись между собой, она обернулась назад и несколько времени смотрела ему вслед, все еще надеясь, что авось-либо он оглянется и увидит ее… Но увы! — то было напрасное ожидание. Граф ее не заметил. Он настолько был поглощен каким-то, вероятно, очень деловым разговором с Абрамом Иоселиовичем, что казалось, ничего и никого, кроме своего собеседника, не видит. Но для Тамары и то уже было утешительно, что он здесь, в одном городе с нею, что она наконец нашла его… Стало быть, можно будет разыскать его, узнать его адрес, дать ему знать о себе, написать к нему. О, да! Она непременно все это сделает, сегодня же, сейчас же, как только вернется с сестрами домой, — она во что бы то ни стало с ним увидится она должна видеться… завтра, послезавтра, но во что бы то ни стало! Ей так много есть о чем передать ему, поговорить с ним, облегчить, отвести наконец свою душу, насладиться самим лицезрением милого, желанного человека.

Тамара не сомневалась, что граф поспешит откликнуться ей в ту же минуту, как только узнает, что она здесь. Как удивится-то, как обрадуется!.. Но зачем сам-то он здесь? По каким делам? — Может быть, поступил в «Красный Крест» и назначен «уполномоченным»? Или приехал определяться волонтером в армию?.. Что ж, он так мужественен, так благороден, у него такие честные, гуманные убеждения, он так способен на увлечения, на самопожертвование… Война, бой — это такое, казалось ей, обаятельное для каждого мужчины, такое влекущее, притягивающее к себе явление, что было бы вполне естественно, если б на него откликнулся и граф — la nobleese oblige, — как откликнулись уже многие, добровольно переменившие свою блестящую гражданскую карьеру на мундир армейского солдата. Но в таком случае, зачем с ним тут этот Абрам Иоселиович? Что у них может быть общего, какие такие дела? О чем они могли так серьезно и озабоченно разговаривать? — Все это оставалось для Тамары странной, сбивающей с толку загадкой.

XIII. У ЕГО ЭКЦЕЛЕНЦИИ, ГОСПОДИНА МАРЗЕСКУ

Граф действительно не заметил Тамару. В ту минуту он весь-был поглощен серьезным разговором с Абрамом Иоселиовичем по очень важному и интересному для них обоих гешефтy. Абрам Иоселиович, взявший на себя часть громадного подряда по поставке на армию сухарей, желал бы открыть одну из своих сухарных фабрик в окрестностях Букарешта, близ одной из станций железной дороги, чтобы иметь возможность доставлять сухари частям войск в скорейший срок и кратчайшим путем. Но одно только это удобство не представляло еще для Блудштейна особенной выгоды, и даже самая фабрика сухарная была нужна ему не столь для дела, сколь для виду, для отвода глаз. — Die Hund war nict hier begraben. — Интимная сущность дела заключалась в том, что составленная Блудштейном «сухарная компания», во главе которой фиктивно фигурировало титулованное имя графа Каржоля де Нотрека (Сам Блудштейн оставался в тени и как-будто в стороне) договорилась с интендантством поставлять сухари с доставкой на места по 2 р. 80 к. за пуд. Интендантство за ценой не стоило, — благо деньги казенные и потребность для войск неотложная. Некоторую часть этой операции Абрам Иоселиович устроил в России, в Украинской губернии, где ему удалось передать производство выпечки крестьянам, по цене от 60-ти до 80-ти копеек за пуд, а самому явиться лишь в роли посредника между крестьянами и казною. Но главный «кунстштик» и ого дела состоял в том, что у Абрама Иоселиовича в самой Румынии оставались еще на руках значительные запасы хлеба в зерне и муке, которые он задешево скупил здесь, на месте, еще в то время, когда цены на хлеб не успели подняться, — хотя в «оправдательных» документах, засвидетельствованных ему разными румынскими «шефулами», «гувернорами» и «префектами» цены эти, ради русской казны и были показаны выше действительных — и вот, теперь-то, в виду этих запасов, Абраму Иоселиовичу чрезвычайно хотелось бы привлечь к выпечке румынских крестьян, но привлечь так, чтобы их заставить покупать муку на сухари у него же, из его собственных складов, и покупать, разумеется, уже не по той дешевой цене, по какой он сам скупал свои продукты, а по нынешней, значительно повышенной. Расчет Блудштейна строился на том, что крестьянин, покупая муку у него и перепекая из нее хлеб в сухари, получал бы от «компании» за свой труд чистого барыша по 10 копеек с пуда, тогда как сам Блудштейн, кроме прибыльной разницы в цене на муку, выгадывал бы свой барыш еще на расстоянии и времени доставки, отправляя главную массу своих сухарей к войскам из Букарешта, вместо того, чтобы возить их из Украинской губернии. — Это, по крайней мере, втрое сокращало бы ему расходы по доставке. А так как подряд был взят его «компанией» почти на миллион пудов, то понятно, какие крупные барыши стянул бы он с казны не за что иное, как только за свое любезное посредничество или, собственно говоря, за «остроумие», за свою «игру ума» в выдумке ловкого фокуса. Но убедить румынских крестьян в «выгоде» для них покупать муку у Блудштейна и печь из нее сухари для него же, а в случае надобности, даже заставить их делать это, возможно было не иначе, как только при помощи известного давления на них со стороны подлежащих румынских властей. Требовалось, ни более, ни менее, как оплести и облапошить простодушного румынского «плугаря», связать его предварительно особым письменным условием. Но дело это казалось настолько щекотливым, что даже всепродажная и малоцеремонная мелкота румынской администрации не решалась брать его на собственный риск, несмотря на довольно крупные посулы Блудштейна. И таким-то образом, для Абрама Иоселиовича поневоле явилась необходимость втянуть в свое предприятие кого-либо из «крупных», заинтересовать этого «крупного» перспективой блестящих выгод, сделать его или участником будущих компанейских барышей, или дать ему единовременно хорошую взятку, — словом, так или иначе, «купить» его. Собственная богатая опытность в делах подобного рода, а отчасти и молва местных дельцов-евреев, указали ему на подходящего для него человека в лице одного из парламентских и министерских воротил, члена Братиановского правительства, через которого, будто бы, и не такие еще дела проходили и, главное, сходили с рук безнаказанно: он-де и для самого князя не раз устраивал не совсем-то легальным путем выгодные аферы по скупке государственных и частных земель и угодий, так что и сам-де князь, из боязни быть скомпрометированным, лично заинтересован в благополучии и безнаказанности этого своего фактотума, — стало быть, если кто и может помочь Блудштейну обработать его смелый гешефт, то это только «алуй экцеленц домнул Мерзеску». Первая удочка в указанном направлении была предварительно закинута Блудштейном личному секретарю этого крупного туза. — Ничего, клюнуло. Спустя два дня, удовлетворенный секретарь на словах сообщил графу Каржолю, что «son excellance» изъявил благосклонную готовность выслушать «представителей» русской «сухарной компании» и даже сам соизволил выбрать для интимной аудиенции такой день и час, когда весь Букарешт был отвлечен ярмарочным празднеством и торжественным проездом на ярмарку румынского двора: меньше глаз, меньше шуму. Между Блудштейном и Каржолем весь вопрос был теперь в том, как обработать половчее этого господина Марзеску, к которому в данную минуту они и направлялись, в качестве «представителей», — удовлетворить ли его кушем теперь же, или завлечь барышами в будущем, в качестве компаньона? Каржоль стоял за первое, Блудштейн же более склонялся ко второму. Хотя подобного рода «деликатные» дела Абрам Иоселионович предпочитал обрабатывать с глазу на глаз, но тут, при предстоящем объяснении, никак не мог обойтись без Каржоля: граф был необходим ему, во-первых, как официальный представитель компании и, во-вторых, как человек, могущий объясниться, потому что сам Блудштейн, кроме «bonjour», «merci» и «charmant», ничего не понимал по-французски. Таким образом, все дело поневоле возлагалось им на дипломатическое искусство графа Каржоля.

«Дженераль» Мерзеску обитал в собственном, благоприобретенном небольшом, но очень уютно расположенном доме, с садом и разными архитектурными выкрутасами в наружных украшениях и пристройках, вроде бельведеров, фонариков и т. д. Когда наши «представители» подкатили к завитому виноградом подъезду внутри двора, их встретил швейцар с булавой и в министерской ливрее, довольно впрочем потертой. В украшенном лепной работой вестибюле, на массивных дубовых скамьях, частью дремали, частью резались между собой в карты несколько курьеров, ординарцев и каких-то домашних челядинцев, не удостоивших посетителей ни малейшим вниманием. Здесь сильно припахивало жженым «тютюном»[7] и на прекрасном мозаичном полу валялись папиросные окурки. Сразу было видно, что вся эта распущенная домашняя орда привыкла не стесняться присутствием в доме самого высокопоставленного хозяина и живет себе патриархально-халатною жизнью. Каржоль и Блудштейн подали швейцару свои визитные карточки и просили доложить о себе его превосходительству. Тот кликнул одного из дремавших курьеров. Этот последний, в расстегнутом форменном сюртуке, с грязным галстуком и манишкой, нехотя и огрызаясь на потревожившего его швейцара, поднялся с места, с неудовольствием принял от него карточки и понес их во внутренние «апартаменты», даже не потрудившись застегнуться. Спустя минуту, он возвратился в том же виде и, проговорив «пуфтим»[8], взмахом головы пригласил гостей следовать за собой и проводил их через две приемные до запертых дверей кабинета. Тут курьер приостановился и, не столько ради самого себя, сколько для внушения гостям надлежащей почтительности к сановнику, сделал им вдруг таинственно предостерегающий жест, осторожно приоткрыв дверь и с благоговением по адресу его превосходительства, почти шепотом проговорил им: — Пуфтим! ынтратэ…[9]

Граф с Блудштейном тихо вступили в обширный кабинет сановной особы, где первые мгновения им показалось, что тут никого нет; но затем, осмотревшись, они заметили в глубине комнаты на широкой, низенькой оттоманке какую-то, лежащую задом к ним, жирнолядвенную мужскую фигуру, в легком чичунчовом пэтанлерчике и в одних носках, без сапог. Озадаченные и несколько смущенные такой неожиданностью, они остановились в нерешительности близ дверей, не зная уйти ли им, или оставаться. Но тут жирная фигура грузным увальнем повернулась в их сторону и, лениво приподнявшись с оттоманки, через плечо обратилась к ним по-французски с приглашением присесть, прибавив, что через минуту она к их услугам и, вслед затем, преспокойно приняла опять свою прежнюю выпяченную позу, каржоль с удивлением посмотрел на Блудштейна, — Блудштейн на Каржоля, а жирная туша занялась между тем чтением какой-то форменной деловой бумаги и, дочитав до конца, принялась лежа писать на ней сбоку карандашом свою резолюцию.

Каржоль, от нечего делать, поневоле занялся пока осматриванием обстановки этого кабинета. Посредине — большой письменный стол великолепной резной работы, с кипами деловых бумаг; вокруг него — несколько роскошных бархатных кресел, но уже с потертыми и обсаленными спинками. Между окнами — книжные шкафы и на них гипсовые бюсты Гарибальди и Кавура, как наглядное доказательство симпатий хозяина к либеральной и национально-объединительной политике. На полу — французские и азиатские ковры, из которых одни совсем еще новенькие, тогда как другие сильно уже потасканы и пообтрепаны. В стороне, на круглом столе куча разных румынских и иностранных, преимущественно венских газет. Из подпоровшегося бока оттоманки торчит мочало. На этажерках и покрытых богатыми, но уже запятнанными салфетками столах стоят разные венские безделушки, фотографические портреты и лампы двоякого сорта: или чересчур уж роскошные, или самые ординарные. На стенах — несколько картин в тяжелых, роскошно золоченых рамах, и между ними, на первом месте, большой фотографический портрет князя, а против — объемистый масляный портретище самого господина Мерзеску, в залитом солнцем министерском мундире, со всеми регалиями и с рукою, внушительно наложенною на книги законов и конституционную хартию. Затем, между остальными картинами — ни одной сколько-нибудь порядочной: все какое-то шаблонно-рыночное малеванье, вроде швейцарских пейзажей, или даже венские олеографии, изображающие дородных, полуобнаженных, с вызывающими улыбками, красавиц с венской Rings-Strasse, да немецких католических патеров в комическом виде, отправляющих в нос понюшку табаку, или самодовольно смакующих винцо перед бочкой в монастырских подвалах. Окна кабинета выходили в сад, наполненный клумбами прелестных цветов, которые однако же ужасно портило присутствие разноцветных зеркальных шаров всевозможных размеров, в поражающем изобилии насаженных среди этих клумб на зеленые тычинки. Словом, как в кабинете, так и в саду решительно на каждом шагу кидалась в глаза неуклюжая смесь банальной европейской роскоши с халатно-азиатскою грязцой и на всем этом лежала яркая печать неизмеримой пошлости, неизменного безвкусия и импонирующей претенциозности.