«Приехав к нам из Вены, мачеха моя, можно сказать, совершила целый подвиг самоотвержения, и это мирит меня с нею, даже настолько, что я переменяю о ней свое предвзятое, заглазно составленное мнение. Дело в том, что она находилась в последнем периоде беременности и, тем не менее, это важное обстоятельство не удержало от утомительной поездки ее, женщину нервную, изнеженную, избалованную комфортом. Она непременно хотела сама присутствовать на похоронах мужа, в последний раз поклониться его праху, проститься с ним. Было ли это сделано ею ради общественного мнения, из чувства приличия, чтобы поддержать в глазах общества, у себя там, в Вене, репутацию достойной супруги, или же действительно по влечению сердца, — не знаю; но во всяком случае, поступок ее делает ей честь. А из ее скорби и поведения во время похорон, я склонна теперь заключить, что все-таки она любила моего отца, — любила по-своему, конечно, насколько и как умела. На вид, эта женщина лет тридцати пяти, нельзя сказать, чтобы красивая, но зато вполне обладающая тем внешним элегантным лоском, которым, как говорят, будто бы по преимуществу отличаются венские уроженки. Лицо у нее не то чтобы интеллигентное, но именно «светское», если можно так выразиться, с выражением некоторой доброты и не без практической рассудочной сметливости. Самопожертвование ее, однако, не прошло ей даром. Нравственное потрясение от неожиданной вести о смерти мужа, быстрые сборы в дорогу, утомление в пути, новое потрясение при виде неприбранного трупa, затем все эти хлопоты и передряга с габаями и полицией, продолжительное шествие за гробом пешком, под нестерпимым солнечным зноем и, наконец, ряд возмутительных, оскорбляющих сцен со святейшим братством, — все это в совокупности до такой степени расстроило морально и повлияло физически на здоровье бедной женщины, что, возвратясь с кладбища, она сразу почувствовала себя очень дурно. Все эти дни и до последнего момента она жила, можно сказать, исключительно нервами, всячески стараясь крепиться и пересиливать самое себя; но тем быстрей и сильней, с окончанием последнего акта погребения, наступила реакция, сразу сказавшаяся упадком сил и нервов. Она слегла и вслед затем явилась надобность в немедленной помощи акушерки. Бабушка Сарра, конечно, тотчас же окружила ее всеми удобствами и попечениями, чтобы по возможности облегчить ее страдания. Начались несколько преждевременные роды. Меня услала бабушка в мою комнату и просила не выходить без нужды. Никогда еще не слыхала я таких мучительных, всю душу раздирающих криков и стонов, от которых мороз подирал меня по коже. Это было ужасно, и долго еще после того порою казалось мне, будто крики эти стоят у меня в ушах… Спустя несколько часов, мачеха благополучно разрешилась, одарив дедушку с бабушкой внуком, а меня братом. Факт этих родов еще убедительней доказал мне, насколько, значит, любил меня покойный отец, если решился ради меня оставить на время не только свои дела, но и жену в таком положении. Тем дороже для меня память о нем.
«Мальчик родился недоношенный, а потому несколько хилый. Тут начались для бабушки большие заботы и хлопоты с отысканием здоровой кормилицы, а прежде всего насчет ограждения родильницы и младенца от дьявольского наваждения. Так уж это следует по старозаконным обычаям, относительно которых бабушка Сарра всегда является у нас ревностною блюстительницею. В этом отношении одна только я, с моими знакомствами в мире гойев и нухрим, составила у нее некоторое исключение, но и то благодаря лишь решительной воле покойного отца и авторитетным настояниям в мою пользу со стороны дедушки. Добрая бабушка Сарра твердо убеждена, что в момент появления на свете всякого младенца, а еврейского в особенности, сам сатана невидимо парит вокруг него и родильницы, всячески стремясь войти к ним внутрь, чтобы околдовать их души, и что самое верное средство к избавлению от его козней, это — во-первых, положить родильнице под подушку ножик, а в ногах Сидур[156] и во-вторых, заготовить как можно более шир-гемалот[157].Бабушка, еще как только начались родильные муки, сейчас же озаботилась сделать двум синагогальным шамешам экстренный заказ, чтобы те немедленно и как можно скорее изготовили ей достаточное количество шир-гемалот, и собственноручно понаклеивала эти чудодейственные талисманы над кроватью больной, над сочиненной из двух кресел постелькой будущего ребенка и у всех окон, дверей, печей и вьюшек, — словом, при каждом отверстии, сквозь которое нечистый дух мог бы проникнуть в комнату родильницы. Вечером того же дня, в который родился мальчик, в комнату мачехи нагрянул целый хедер[158], около тридцати мальчуганов, со своим бегельфером[159], в качестве будущих сотоварищей и спутников жизни новорожденного. Они всем хором прокричали ему молитву на сон грядущий, и за это бабушка Сарра, по обычаю, угостила их сладким горохово-бобовым киселем и пряниками. Сюрприз такого шумного посещения видимо не понравился родильнице, не привыкшей, а может и вовсе незнакомой у себя в Вене с подобного рода стеснительными старозаконными обычаями. На первый раз она только поморщилась, но узнав, что эти посещения будут продолжаться по вечерам и во все последующие дни, до самого дня обрезания, она просила, нельзя ли как-нибудь избавить ее от этой крайне стеснительной и беспокойной церемонии. Но бабушка Сарра у нас человек тоже своеобычный, и отказаться от какого-нибудь общепринятого, а в особенности старинного, обыкновения для нее просто немыслимое дело: что скажут после этого, что подумают о ней все добрые люди в Израиле, — о ней, которая во всю свою жизнь ни на йоту не отступила ни от какого благочестивого обычая! Да и запасы горохового киселя сделаны уже на всю неделю вперед, — не пропадать же им!.. Обе стороны сошлись однако на компромиссе: решено было, что без хедера невозможно ни под каким видом, но чтобы крик мальчишек не беспокоил больную, их будут принимать в более отдаленной комнате и выносить к ним на это время новорожденного. Но отчего уже никак нельзя было отделаться, — это от бен-захора в первую пятницу после родов, когда после вечерней шаббашовой трапезы к родильнице собрались уже не одни школьники, а и взрослые люди, из наиболее уважаемых лиц, для чтения той же молитвы на сон грядущий. Мачеха крайне стеснялась и не хотела принимать в постели посторонних, совершенно незнакомых ей людей, и из-за этого у нее с бабушкой чуть было не вышло серьезной размолвки. Бабушка, между прочим, даже заявила ей, что если в Вене эпикурейство считается, быть может, похвальным делом, то в Украинске совсем наоборот и что такое нарушение доброго обычая может на весь дом положить дурную славу. После этого, разумеется, оставалось лишь покориться не только бен-захору, но и шалом-захору и вахнахту накануне дня обрезания[160].
Все эти хлопоты и заботы совпали у нас крайне неудобным образом со днями шивы[161] по моем отце, когда нужно было трижды в день совершать богомоление бецибур[162] и когда от семейства покойного требуется полное прекращение всех житейских занятий. Но у нас один только дедушка мог исполнить, как следует, все" требования шивы, и бабушка так уже и не трогала его всю неделю, не отвлекая ничем посторонним. На седьмой день шива окончилась, а на восьмой весь наш дом приготовился к торжеству обрезания. Мне еще в первый раз в жизни доводилось быть свидетельницей этого знаменательного обряда, на который, впрочем, я смотрела как бы контрабандным образом, в щель полузакрытой двери, из другой комнаты, потому что бабушка нашла, что хотя закон и не запрещает, но мне, как девушке, лучше бы не присутствовать явно, а еще лучше — сидеть в своей комнате, пока не позовут к закуске. Женское любопытство мое, однако же, превозмогло, и, к сожалению, не могу сказать, чтобы то, что я видела, произвело на меня особенно симпатичное впечатление. Это обряд жестокий, мучительный, исход которого бывает далеко не всегда благополучен, как было и в настоящем случае.
«Утром повивальная бабка с нашими домашними женщинами тщательно вымыла и выкупала ребенка, чтобы приготовить его к операции. Затем, около десяти часов утра, после богомоления в бейс-гакнесете, собрались к нам в дом почтенный сандек, трое могелов, кватер, кантор, катальный шамеш, обязательные десять взрослых свидетелей и, наконец, несколько приглашенных дам, из числа близких знакомых[163]. Обязанность кватерины приняла на себя сама бабушка Сарра.
«Обряд должен был совершиться в зале, где разостлали посредине большой ковер и на нем поставили столик с тарелкой воды и фиалом вина, а подле столика — кресло, изображающее в этом случае трон пророка Ильи — «кисешел Элиогу», невидимо присутствующего при каждом обрезании. Когда все уже было готово и все приглашенные заняли свои места, бабушка Сарра, одетая в свой драгоценный, старосветский парадный костюм, в качестве кватерины, вынесла в залу ребенка и остановясь подняла его над головой, в ожидании, когда шамеш громко и торжественно возгласил «Кватер!» — На этот зов выступил вперед воспреемник и, приняв младенца из рук бабушки, со словами «борух габа!»[164], громко повторенными за ним всеми присутствующими, размеренно медленными шагами торжественно понес его через всю комнату к трону Ильи, произнося вслух: «И сказал Господь праотцу нашему Аврааму: шествуй предо мною и будь праведен». — На троне восседал уже маститый сандек, на колени к которому и был положен младенец. Тут обступили его с молитвой трое могелов для совершения священной операции.
«Каким образом совершался самый процесс этой операции, я не видела за спинами обрезателей, — слышала только раздирающий, мучительный вопль ребенка, заставивший меня содрогнуться, да еще слышала голос деда, громко произносившего, вместо отца, установленное для него славословие Господу, освятившему нас Своею заповедью и повелевшему приобщить младенца к союзу праотца нашего Авраама. Но то, что увидела я вслед затем — каюсь! — невольно возбудило во мне чувство отвращения. Я увидела, как последний из могелов, приникнув губами к ране младенца, стал высасывать из нее кровь и, отвернувшись в сторону, выплевывал ее из окровавленного рта в тарелку с водою. Кровь не унималась дольше, чем бы следовало, и могелы тщетно старались остановить ее присыпкой из древесных опилок. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что несколько капель крови было впущено в вино, после чего сандек, встав с места и подняв лежащего на руках младенца над фиалом, дважды повторил над ним слова Иезекииля: «Реку тебе, кровью твоею живи» и влил ему в рот несколько капель вина из фиала. Все это совершалось под звуки крикливого речитатива кантора, возглашавшего «мишебейрах»[165] младенцу, родильнице, родным и присутствующим (поочередно каждому), которые в свой черед прерывали его шумом своих поздравлений и пожеланий долготы дней новообрезанному, не забывая сунуть в руку «благодарность» и кантору за его лестное возглашение.
«Операция была не из удачных. После значительной потери крови, у маленького открылось местное воспаление в недоброкачественной форме, сопровождавшееся сильным лихорадочным состоянием, которое являлось тем опаснее, что ребенок и без того уже сам по себе был слаб и хил. Жестоко прострадав шесть суток, он умер ровно через неделю после обрезания. Покорно склоняя головы, все говорят при этом: «Так Богу угодно, чтобы он был принят»[166]; я же — грешная душа — осмеливаюсь думать, что, не будь произведена эта жестокая и опасная в столь раннем возрасте операция, ребенок остался бы жив. Эту мою мысль я высказала как-то в интимном разговоре нашему Айзику.
— А почем вы знаете, — возразил он на это с какой-то двусмысленной, ехидной улыбочкой. — Может, так и следовало, чтоб операция была неудачна: вам же бы меньше досталось, если бы существовал лишний наследник…
«Какое ужасное предположение! И откуда только берутся у этого Айзика такие гнусные мысли!.. Бросить тень такого безобразного подозрения, и на кого же! — на чистых совестью, моих добрых, честных стариков, которым тот же Айзик решительно всем обязан, — нет, это слишком уж гадко и подло!.. Я горячо, всей душой протестовала против его предположения и прямо высказала ему, какой это с его стороны бессовестный, черный поступок, а он только ухмыляется. — «Разве я — говорит — обвиняю дедушку с бабушкой? Разве вы можете сказать, что я высказал это? Вольно же вам так понимать меня, а только я этого вам не говорил; это ваше собственное, а никак не мое предположение, я сказал только, что вам же больше останется, и дурного в этом нет ничего. А верно сами вы так думаете, да свои мысли на меня сваливаете»… Каково! Выходит, что я же сама виновата. Он же смутил мою совесть и меня же в том обвиняет. После этой мерзкой выходки я сильно разочаровалась в друге моего детства и решила себе держаться от него подальше.
«После обрезания, спустя тридцать три дня, мачеха моя должна была исполнить обязательный обряд миквы[167]. Сомневаясь в опрятности нашей Украинской миквы, она хотела было отложить этот обряд до возвращения своего в Вену, но бабушка Сарра пришла в ужас от такого намерения невестки и воспротивилась ему самым решительным образом, говоря, что если это будет так, то она навеки покроет не только весь наш дом, но и память мужа своего, величайшим позором и посрамлением, так как неисполнение этого обряда здесь же, на месте, даст повод каждому не только думать, но и утверждать, что родившийся у нее ребенок был мамзер[168], а потому, если она не возьмет микву здесь же, в положенный срок, то бабушка будет считать это с ее стороны жесточайшим и преднамеренным оскорблением и посрамлением всей нашей семьи, всего рода Бендавидов и памяти покойного. Поставленный таким образом вопрос этот, конечно, должен был разрешиться согласно воле бабушки Сарры. Мачеха, скрепя сердца, согласилась и просила только, нельзя ли распорядиться, чтобы по крайней мере хоть воду-то переменили в водоеме. Послали просить арендатора, — обещал переменить, и мачеха отправилась в микву, в сопровождении бабушки, которая непременно хотела сама присутствовать при этом важном обряде; но возвратилась она оттуда негодующая, просто взбешенная, — да и было отчего, если верить ее рассказу. Я, как девушка «не знающая мужа», избавлена пока от этого обряда и потому никогда не бывала в микве; но по словам мачехи, это для каждой опрятной и мало-мальски брезгливой женщины выходит нечто ужасное, отвратительное. Начать с того, что наша общественная миква, составляющая, по обычаю, монополию погребального братства[169] и сдаваемая им в аренду банщику, является единственной миквой для всего города; поэтому в ней перебывает каждый вечер по нескольку десятков, а то и сотня, если не больше, женщин. Помещается она, как и все почти миквы Западного края, под сводами глубокого, темного подвала, в каком-то погребе, куда надо спускаться по скользким ступеням, при слабом свете двух смальцовок[170], едва освещающих эту подземную трущобу, промозглые стены которой покрыты какой-то грязной слизью и копотью, где ползают мокрицы. Мачеха пришла туда, разделась, распустила волосы, как это требуется по закону, и предоставила себя в распоряжение негельшнейдеке[171], для узаконенной стрижки ногтей на руках и ногах. Та поусердствовала отстричь их до самого мяса, так что бедной женщине больно было даже ступать на ногу; но иначе, говорят, нельзя: по уставу, надо, чтобы ничто не мешало «пречистой» воде совершенно омыть все тело, а без того и самый обряд считается недействительным[172]. После стрижки ногтей очищаемая спускается в водоем, вместимостью около кубического метра[173], где она должна помутить воду и, произнеся установленную краткую молитву, троекратно окунуться с головой таким образом, чтобы на поверхности не оставалось ни одного волоска, и каждый раз оставаться под водой до тех пор, пока стоящая над миквой тукерке[174] не подаст ей разрешительный возглас: «кошер!»[175]. Но когда мачеха спустилась к микве, она увидела, что воду и не думали переменять, так как ее мутная поверхность подернулась даже каким-то радужно-сизым налетом, в роде больших жировых пятен.