Европейских строений тут немного, и мы почти сразу очутились среди туземного города. Пройдя некоторое расстояние по улице, крытой сверху циновками, вышли мы на площадь, значительная часть которой была иллюминирована очень оригинальным образом. Эта часть примыкала к арабской кофейне, около которой рядами и кварталами стояло на площади очень много небольших широких диванчиков, на высоких ножках, с деревянными решетками вместо спинок и ручек. Почти квадратные сиденья их были покрыты циновками, а кое-где и ковриками. На высоких стойках, вбитых в землю между диванчиками, были протянуты в разных направлениях проволоки, на которых висело множество стеклянных лампадок, налитых кокосовым маслом. При полном безветрии, пересекающиеся гирлянды их огоньков горели ровно, ясно и достаточно освещали всю площадь. Публика была исключительно туземная, мусульманская, все белые чалмы, полосатые бурнусы да красные фески, и это место служит для нее чем-то вроде общественного клуба. На диванчиках, поджав под себя ноги, сидело по два, по три и по четыре человека отдельными группами, а в середине каждой из таких групп стоял либо дымящийся кальян, либо круглый медный подносик с чашечками кофе. Иные играли в шашки и шахматы. Народу было множество, но при этом тишина замечательная: вся публика, как один человек, слушала арабского рапсода.
То был слепой старик с лицом, изъеденным оспой. Он сидел у дверей кофейни на таком же диванчике, как и остальные, а по бокам его помещалось трое других артистов-арабов. Один из них играл на ануне, это нечто вроде цимбал или цитры, другой — на руде — инструмент вроде большой мандолины, исполняющий роль второй, а третий — на бубне, который по здешнему называется роэк. Инструментом же самого рапсода была однострунная рабаба, которою владел он очень искусно.
Спросив себе кофе, мы заняли ближайший к музыкантам диванчик, и они всем своим хором сыграли нам "сапям", то есть приветствие в нашу честь, а затем слепой рапсод, аккомпанируя себе на рабабе, запел монотонным и несколько гнусливым голосом длинную былину "Абузет", которая воспевает подвиги древних всадников-бедуинов. Вообще предмет арабских песнопений составляют либо былины про их богатырей, либо оды в честь лихого "ветроподобного" коня либо же элегии о "корабле пустыни" да о его белых костях, усевающих мертвые пространства песков и служащих указателем пути странникам. Воспевается также иногда стройная газель, одинокая пальма, ключ живой воды в степи, орел, парящий в синеве небес, горная скала и вообще природа, окружающая бедуина, но женщина и любовь к женщине — никогда; или, по крайней мере, песни о женщине и романсы, ей посвященные, никогда не поются рапсодами. Так уверял меня наш путеводитель.
Пел слепец таким образом, что споет одно двустишие и примолкнет на минуту, продолжая играть на рабабе, а затем начинает следующее двустишие и опять примолкнет, и так далее. Окончив свою былину, он изменил такт и запел нам турецкую песню, под названием "Дуляб". О чем, собственно, поется в ней я не добился, так как путеводитель недостаточно знает турецкий язык, но мотив ее несколько напоминает Серовскую арию Рогнеды "Зашумело сине море". Одарив рапсода и его товарищей, мы направились далее, как вдруг где-то тут же на площади, невдалеке от нас, раздались тихие звуки свирели.
— Вы знаете, что это за звуки? — обратился к нам молодой Никола-Коста. — Это призыв братьев-гуков на молитву. Если хотите, мы легко можем увидеть, как это у них делается. Они пускают к себе всех, особенно если еще заплатить им немного.
Видеть братьев гуков (гу-кешан), иначе называемых еще ревунами, было слишком заманчиво, и потому, понятно, мы поспешили воспользоваться предложением нашего путеводителя. Приведя нас к одному из низеньких глинобитных домов, тут же на площади, он вызвал к порогу двери какого-то араба, сказал ему несколько слов и предложил нам входить не стесняясь.
— Потом, уходя, вы оставите им несколько мелочи, — предупредил нас Никола-Коста, когда мы уже хотели было оплатить вперед право входа.
Пройдя через маленькие сенцы, мы очутились в низкой продолговатой комнате, два оконца которой за железными решетками выходили прямо на площадь. При полном отсутствии какой бы то ни было домашней обстановки, эта комната, с ее голым глинобитным полом и голыми стенами, скорее всего напоминала какой-нибудь карцер. Освещали ее две лампадки или, вернее, два стеклянные шкалика с кокосовым маслом, поставленные в две противоположные настенные ниши. Мы вошли и поместились у стены близ двери. С противоположной стороны, между двумя оконцами, сидел на полу, прислонясь к стене, кто-то закутанный в белый бурнус и играл на свирели. Здесь мы застали уже в сборе несколько братии, да при нас подошло еще человека четыре. Все они были одеты как бы в условный костюм: белые полотняные рубахи длиной ниже колен, подпоясанные тесемчатыми поясками, ноги голы и босы; на голове феска.
Когда собралось двенадцать братьев гу-кешанов, они расположились в два ряда, лицом друг против друга, образовав между собою проход шага в три шириной; расстояние от человека до человека в каждом ряду было около аршина. Тогда их настоятель, закутанный в белый бурнус вроде савана, поднялся с места и медленными шагами пошел вдоль серединного прохода, приветствуя каждого брата направо и налево молчаливым поклоном. Братья отвечали ему тем же. Дойдя по проходу до двери, настоятель передал свирель тому арабу, который ввел нас сюда, а сам такими же медленными шагами возвратился на свое место. Араб, получивший свирель, стал с ним рядом. Тогда настоятель, воздев руки к небу, возгласил "Керим-Аллах!" (милосердный Боже!).
В ответ на это, гу-кешаны, сжав кулаки на груди, с поклоном в его сторону все враз и в один голос глухо произнесли: