Наконец, в октябре месяце, прибыли мы в Екатеринослав, в котором находилось Сиротское отдвление военных кантонистов, куда я был определен. По сдаче арестантов, этапный унтерь-офицер привел нас прямо во двор Сиротскаго отделения, находившагося на самом конце города. Здание это было довольно большое, трехэтажное, деревянное;на обширном дворе красовалось безчисленное множество теплых и холодных построек; все они были выкрашены одним серым цветом с темно-красными крышами и в общем производили самый сумрачный вид. Нашь унтер-офицер, с своей кожанной сумкой, где у него хранились бумаги, отправился в канцелярию, откуда вышел нескоро. Писарь, сделав нам перекличку, вызвал меня, велел выйти из фронта и поставил впереди, затем вызвал еще троих и поставил рядом со мною на некотором разстоянии, а сам ушел. Мы простояли в таком порядке довольно долго, и я удивлялся, зачем это поставили нас впереди других; но скоро дело объяснилось; вышел баталионный командир в сопровождении того же самаго писаря, у котораго в руках было много каких-то бумаг. Наружность баталионнаго обещала мало хорошаго: он быль yжe не молод, но и не старик, средняго роста; все лицо его, не исключая носа, было красно-синее, походка такая, которую называют «ходить фертиком». Прежде всего он подошел к нам; писарь начал ему пояснять, указывая на меня и касаясь рукою:

— Это столбовой дворянин, а это обер-офицерский сын, а это два брата из разночинцев.

Я невольно взглянул на своего соседа, но он ни одеждой и ничем другим не отличался от прочих кантонистов. Баталионный командир взглянул на нас и велел идти на свои места, т. е. к прочим кантонистам, которые были выстроены в две шеренги и, дав нам стать на свои места, крикнул «здорово ребята!» на что ему ответили, и то некоторые, в полголоса: «здравия желаем вашему благородию». Я один громко ответил пискливым голосом: «здравия желаю вашему высокоблагородию».

Неумение ответить, а еще больше понижение ранга подполковника, очень его взбесило, и он с азартом крикнул:

— Кто сказал ваше высокоблагородие, выйди вперед! Но я не выходил, потому что крепко струсил. Этапный унтер-офицер, стоявший около, вывел меня. Тогда баталионный командир, поворотив меня лицом к фронту, сказал:

— Вот видите, дураки, самый меньший и умнее всех вас; помните, ослы, я уже давно не благородие, а ваше высокоблагородие, при том отвечайте громко.

Затем он послал меня на свое место и отойдя от нас на несколько шагов, опять стал подходить, как бы в первый раз увидев нас и опять крикнул: «здорово, ребята»! но опять вышла чепуха. Он опять выбранил всех и опять отходил и подходил вновь, здороваясь, что повторялось раз десять, угрожал даже пересечь нас розгами, наконец, остался доволен и тогда спросив не имеем ли мы какой-нибудь претензии к этапному унтер-офицеру, распределил нас, смотря по росту, в роты. Все вещи наши были сложены в цейхауз; я был назначен в четвертую роту, в разряд маленьких, куда нас и повел баталионный унтер-офицер. Хотя yжe было довольно холодно, но кантонисты были еще в лагере, в бараках, устроенных из досок на разстоянии около версты от корпуса и города. Ротный фельдфебель, усач, но гораздо благовиднее баталионнаго командира и, как после я узнал, очень добрый человек, узнав что я дворянин, дал мне наставления, заключавшияся в трех пунктах: быть послушным не красть и не бродяжничать, в противном случае будет мне плохо. После этого, вызвав стараго кантониста, он сказал мне: «вот тебе дядька, слушай его»!

Дядька мой быль старше меня на один только год, но находился в этой роте три года и быль ефрейтором. Для каждой роты быль отдельный барак или, лучше сказать, сарай, потому что окон и потолка не было дверей тоже, а существовали лишь несколько ворот, отпиравшихся на две половины. Во всю длинну сараев были устроены нары таким порядком: по середине широкия на них ложились в два ряда, голова к голове, которыя отделяли две доски, у обеих же стен сараев лежали головами к стенкам… На каждаго человека полагались тюфяк и подушка набитые соломой и суконное одеяло; простыни давались только при смотрах; в одном конце сарая была перегорожена комната для фельд фебеля, тут же висела икона; возле каждых ворот был ушат с водой и кружками; для ночного освещения в разных местах висели большие фонари; в противоположном от иконы углу возвышалась целая груда отличных розог; больше этого ничего не было. Дядька мой положил меня рядом, с собою, для чего перевел своего соседа на свободный тюфяк. Начались разспросы кто я, откуда и есть ли у меня отец, мать и т. д. Выслушав меня с большим вниманиемь, дядька начал в свою очередь разсказывать о себе. Оказалось, что у него тоже не было отца и матери; в заключение он сказал, что если я стану его слушать то меня не будуть пороть, а то будет беда; потом спросил много ли у меня вещей, есть ли деньги и сколько, — на последнее я отвечал уклончиво; дейтсвительно, я не зналь сколько их было, потому что на злоты счету уже не было, а считалось на рубли асигнациями дядька без себя не велел продавать вещей, иначе надуют, держать же собственных вещей, каких бы то ни было, строго воспрещалось; ужинать в столовую мы не ходили, что охотно дозволялось, а купили ужин у торговки на мои деньги. В девять часов пробили зорю, после чего всей ротой была пропета молитва к отходу ко сну, а затем все легли спать, не ложились только дежурный унтер-офицер и дежурные кантонисты, которые по наряду ночью чередовались. Спать мне было холодно под одним одеялом. Узнав об этом, мой дядька, как заботливая мать, прикрыл меня своею шинелью. На рассвете снова пробили зорю, но никто не проснулся, кроме меня, а все спали самым сладким сном. Не более как чрез полчаса, последовала лаконическая команда: «вставай», но и на эту команду мало обратили внимания, продолжая спать. Тогда дежурные начали срывать с спящих одеяла, давая при этом по несколько розог — живо надев сапоги и шинели в накидку, все бежали к ушатам умываться. Торопливость эта происходила для того, чтобы захватить сухое полотенце, которое последним уже не доставалось. Затем происходил более сложный туалет: чистка сапог и надевание курток. Причесываться не было надобности, потому что все были острижены низко до невозможности. Далее следовала команда к молитве; все поворачивались лицом к иконе и пели утреннюю молитву, затем следовала команда «выходи, стройся». Оставались только одни дневальные и капральные ефрейторы для выравнивания по шнуру тюфяков и освидетельствования сухости их оказавшийся мокрым, выбрасывался в сторону. Выстроенной роте фельдфебель делал перекличку и посчитав ряды, командовал: «задния две шеренги отступи». В это время служители, из старых солдат, являлись с огромными корзинами, наполненными порциями хлеба, каждая весом в 1/4 фунта, так называемых снеданками; где же вес был не полон там была приколка с кусочком хлеба, но приколки редко достигали цели, — ими обыкновенно пользовались те же служители и продавали несколько кусочков за копейку асссиг. 3автракая снеданки, рота стояла всегда вольно и потому пророисходила большая беготня по фронту, — нуждающийся в чем-нибудь клал полученный снеданок себе на ладонь, чтобы каждый мог видеть его достоинство и выкрикивал: «кто иголку, целый снеданок», другой, кто грифель, дальше кто целое перо, кусочек карандаша, кто копейку и т. д. Взявший снеданок, свято выполнял договор.

После завтрака командовалось: «смирно, задния две шеренги приступи». Затем, вызывались вперед те кантонисты, у которых оказались мокрые тюфяки и начиналась порка, которую производил фельдфебель; виновные были еще дети, небольше девяти, десяти лет, и получали только по 25 розог, но это потому, что наш фельдфебель быль добрее всех. По окончании порки, если ротный командир не приходил, то рота отправлялась в классы. На этот раз ротный командир не пришел и в 8 часов рота двинулась в классы, а я с дядькой в цейхауз для пригонки казенной одежды и получения своих вещей. Мне пригнали сперва новую пару, и написали на подкладке куртки мою фамилию, а затем, эта пара была сдана обратно; другая пара, совсем старая, рубашка, фуражка, новые сапоги и шинель остались на мне. Когда я надевал казенную рубашку, дядька увидев на мне черес и, узнав, что там деньги, сказал: «давай сюда, у тебя его отнимут», что я и исполнил. Получив свои вещи, мы сейчас же приступили к их продаже. Покупщики таких вещей знали в какие дни приходить в этап, и являлись в таком количестве, что их было больше, чем вещей всей нашей партии. Дядька мой так дельно торговался, что я не мог понять, где это он выучился такому искусству. По продаже всех вещей и чемодана, мы пошли в укромное место и он принялся считать деньги, которых оказалось, сбереженных кормовых, от промысла рыбы и вырученных за вещи, 58 рублей ассигнациями. Дядька мой сказаль, что я богач и что в целомь отделении ни у кого нет таких больших денег; и он говорил совершенную правду; при этом приказал мне, чтобы я никому не признавался в том, что у меня есть деньги. Дядька подвязал себе мой черес под рубашку и мы отправились обратно в лагерь. При передаче мною ему черес с деньгами, не было ни одного свидетеля, и он мог бы все употребить в свою пользу, но он без моего согласная не воспользовался ни одной копейкой. В наше время, полагаю, он поступил бы иначе. По возвращении в лагерь, стрижельщик не остриг, а положительно оболванил меня и мой дядька немедленно начал учить меня стойке и поворотам. В тот же день я быль смерян и записан в списке под ранжир (подходящий рост). Фронтовое учение меня ни сколько не пугало, я довольно насмотрелся на него и даже быль в лагерях с отчимом, а потому оказал большие успехи; недели через две я был уже во фронте, как старый кантонист, что другие достигали через полгода. Классы разделялись на низший, средний и верхний, и в каждом из них три разряда: первый, второй и третий. Классы были общие, т. е. не для каждой роты отдельные, а сортировались ученики по их знанию, так что ученик первой роты громаднаго роста нередко был низшаго класса, а маленькие, четвертой и третьей рот, в среднем и даже в верхнем классах. Учителя были из тех же самых кантонистов и преподаваемые предметы знали хорошо, пользовались хорошей репутацией и, по закону, были избавлены от телеснаго наказания, сами же нас пороли сколько душе было угодно. Меня привели в низший класс для испытания. Узнав мои знания, хотели зачислить меня прямо в средний класс, но я не учил и не знал Закона Божия и священной истории, и потому быль оставлен в низшем классе, но в первом отделении. Дней чрез десять лагерь быль кончен; первыя три роты пошли на зимния квартиры в деревни, лежащия близ города, а наша четвертая рота вся поместилась в отделении, — так называлось главное здание корпуса. Нас разместили по 60 человек в каждую комнату и каждому была дана кроват с той же постелью, которая была в лагерях, с прибавкою простыни. Ротный наш командир быль человек больной, но добрый, наказывал нас редко и не жестоко; целую зиму мы ходили в классы, но мне нечего было там учить, кроме Закона Божия, священной истории и чистописания, а потому меня заставляли учить других; вообще, с нами обращались лучше, чем в других ротах; правда, у нас не было тех проказ, какия делали высшая роты, но там и наказывали не почеловечески. Намереваясь описывать все подробности, я нисколько не увлекаюсь, тем более, что воспоминания эти далеко не лестны для меня, а делаю это для того, что я нигде не встречал описания быта кантонистов того времени, как будто бы они были не люди, тогда как об арестантах пишут довольно много. Между тем, быт кантониста, если был не хуже, то ни в каком случай не лучше арестанта, и еслибы мне, за какую-нибудь провинность, дали на выбор или идти в каторжную работу, или поступить кантонистом при тех самых условиях, какия существовали в то время, о котором я пишу, то я предпочел бы первое.

На следующий год моего поступления, в мае месяце, весь баталион был снова собран в лагерь, т. е. размещен в тех же сараях, о которых упомянуто раньше. В том же мае происходил ежегодный выпуск кантонистов, достигнувших совершеннолетия, на действительную службу. Вследствие этого, произошло большое передвижение из роты в роты и я с моим дядькой, в числе прочих, быль переведен в третью роту. Выпускные поступали на действительную службу, большею частью, в писаря в департаменты и министерства в Петербург, и это были писаря в полном смысле этого слова; все они были доведены почти до совершенства в каллиграфическом искусстве; в настоящее время подобных писарей нигде нет. Затем, красавцы назначались в первый карабинерный полк; прилагательное «красавцы» давалось им не даром, потому что все они вместе, и каждый порознь, годились бы для модели художнику. Остальные, так называемая «дрянь», поступали куда попало.