Но и это было еще не все. Скоро государство наложило свою руку и на внешнюю торговлю. Оно увидело в ней средство к обогащению и поспешило захватить ее. Прежде, когда между двумя городами возникало какое-нибудь разногласие по поводу стоимости вывозимого сукна, чистоты шерсти или вместимости бочонков для селедок, города сносились по этому поводу между собою. Если спор затягивался, они обращались к третьему городу и призывали его в третейские судьи (это случалось сплошь да рядом); или же созывался особый съезд гильдий ткачей или бочаров, чтобы прийти к международному соглашению насчет качества и стоимости сукна или вместимости бочек.
Теперь явилось государство, которое взялось решать все эти споры из одного центра, из Парижа или из Лондона. Оно начало предписывать через своих чиновников объем бочек, качество сукна; оно учитывало число ниток и их толщину в основе и утке; оно начало вмешиваться своими распоряжениями в подробности каждого ремесла.
Результаты вам известны. Задавленная этим контролем промышленность в XVIII столетии вымирала. Куда, в самом деле, девалось искусство Бенвенуто Челлини под опекой государства? - Оно умерло! - А что сталось с архитектурой тех гильдий каменщиков и плотников, произведениям которых мы удивляемся до сих пор? - Стоит лишь взглянуть на уродливые памятники государственного периода, чтобы сразу ответить, что архитектура замерла, замерла настолько, что и до сих пор еще не может оправиться от удара, нанесенного ей государством.
Что стало с брюжскими полотнами, с голландскими сукнами? Куда девались те кузнецы, которые умели так искусно обращаться с железом, что чуть ли не во всяком европейском городке из-под их рук выходили изящнейшие украшения из этого неблагородного металла? Куда девались токари, часовщики, те мастера, которые создали в средние века славу Нюренберга своими точными инструментами? Вспомните хотя бы Джемса Уатта, который в конце XVIII в. напрасно искал в продолжение тридцати лет работника, умеющего выточить точные цилиндры для его паровой машины; его мировое изобретение в течение тридцати лет оставалось грубой моделью за неимением мастеров, которые могли бы сделать по ней машину.
Таковы были результаты вмешательства государства в промышленность. Все, что оно умело сделать, - это придавить, принизить работника, обезлюдить страну, посеять нищету в городах, довести миллионы людей в деревнях до голодания - выработать систему промышленного рабства!
И вот эти-то жалкие остатки старых гильдий, эти-то организмы, раздавленные и задушенные государством, эти-то бесполезные части государственной администрации "научные" экономисты смешивают в своем невежестве со средневековыми гильдиями! То, что было уничтожено Великой Революцией, как помеха промышленности, были уже не гильдии и даже не рабочие союзы; это были бесполезные и даже вредные части государственной машины.
Французская революция смела много мусора. Но что якобинцы, вынесенные революцией ко власти, тщательно сохранили - это власть государства над промышленностью, над промышленным рабом - рабочим.
Вспомните, что говорилось в Конвенте - в страшном террористическом Конвенте - по поводу одной стачки. На требование стачечников Конвент ответил:
"Одно государство имеет право блюсти интересы граждан. Вступая в стачку, вы составляете коалицию, вы создаете государство в государстве. А потому - смертная казнь за стачку!"
Обыкновенно в этом ответе видят только буржуазный характер Французской революции. Но нет ли в нем еще другого, более глубокого смысла? Не указывает ли он на отношение государства ко всему обществу вообще, - отношение, нашедшее себе самое яркое выражение в якобинстве 1793 г.?