Предводитель русского движения в Киеве стоял в виду врагов, овладевших здесь всеми позициями нашей народности, до последнего её редута, до монастырских стен. Могущество противной стороны заключалось не в одном механизме польской гражданственности. Предстояло бороться с многовековой работой латинской культуры, выдвинувшей свои траншеи за черту католического мира — в землю Владимира и Ярослава;[3] предстояло бороться с приобретениями человеческого ума, которыми располагало энергическое общество полумонахов, всё ещё управлявшее вселенной, и вдобавок — с религиозным фанатизмом, который находил себе оправдание в сознании святости дела своего. Наши поборники православия, в устах папы, были «заражённые корни и не приносящие плода ветви». Наша отрозненная Русь, под его пером, была «рассадником ядовитых растений и пастбищем драконов». Наше вероисповедание называл он «чудовищем нечестивых догматов и делом дьявола». По его убеждению, щадить нас ни в каком случае не следовало. Напротив, глава католического мира взывал к королю, «знаменитому поражением турок», чтоб он, ради общего блага, огнём и мечом истреблял на Руси православие, а пламенные слуги его, иезуиты, работали в Царьграде над тем, чтобы иерусалимский патриарх, этот «факел мятежа», этот вождь «злодеев», в свою очередь, «испытал силу королевского гнева, и своим бедствием обуздал дерзость остальных».[4]

Все это мы видели, слышали, знали, чувствовали. С каждым днём ожидали мы последнего удара, и с каждым днём воскресала в нас молчаливая энергия отпора. Недаром наши убогие чернецы, вписываясь в церковное братство, выражали вместе с тем готовность пролить за него кровь свою. Если католиками руководил фанатизм нетерпимости, то православных одушевлял энтузиазм стойкости. Драма, возникшая таким образом из напора видимой силы на кажущееся бессилие, тем ещё более знаменательна, что доказала победительное могущество нравственных ресурсов, которые, в обыкновенном течении дел человеческих, являются столь слабым двигателем их, сравнительно с ресурсами умственными. По вдохновению простого чувства правды, люди нашего прошедшего преподали в ней людям нашего будущего урок драгоценный.

Да, монастырские стены в Киеве и в тех немногих уже монастырях, которые сохранили древнюю связь с рассадником русского православия, были последней опорой русской народности в то время, когда, среди отчаянной борьбы за наследие после предков, изнемогавшие борцы дерзновенно провозгласили православную митрополию в виду облечённой законностью митрополии униатской. «Не имамы к кому прибегнути (писал в 1622 году Исаия Копинский в Москву): царей и князей и боляр благочестивых не имамы. Все отступницы от благочестивой веры нашей. Едины ляхи, вторые унеяты, третии сынове еретически... И нигде не имамы от них упокою, только все мы благочестивыи в маленьком кутку теснимося на Украине в земле Киевской, колько нас особ святительских благочестивых, которых посветил патриарх иерусалимский».[5]

Вот верное изображение тогдашнего православия в Речи Посполитой, соответствующее поголовному осуждению русской шляхты в апостольском послании Иоанна Вишенского.[6] Из всей обширной некогда паствы воспитанников Антония и Феодосия печерских, одни мещане оставались хранителями родной земли во имя Руси. В сословии дворянском православная Владимирова Русь сливалась уже безразлично с католической и протестантской Польшей. Мещане для Иова Борецкого и его товарищей по иерархии, теснившихся в маленьком уголке среди ляхов, униатов и сынов лютеранской, кальвинской, ариянской ереси, составляли народ, который надлежало вывести из Египта, то есть воспитать сызнова в древнем православии, поколебленном сперва беспорядочной панской жизнью одних иерархов, а потом продажным переходом в унию других. Мещане, с убогим духовенством своим во главе, были ещё чутки к целости русских преданий старого времени. Мещане своей стойкостью в русском обычае как бы ручались перед новыми иерархами своими за русское единство в будущем, и если где, то всего больше в Киеве изображали собою народ русский среди «шляхетского народа» польского. Не на шляхту киевской земли, а на киевских мещан смотрели православные жители городов Вильны, Полотска, Могилёва, Мстиславля, Орши, Луцка, Литовского Берестья, Львова с готовностью подражать им в сомнительных обстоятельствах. Украинская шляхта, как видим из жалобы Копинского, положительно причислялась вождями церкви к отступникам, которыми, в глазах Иоанна Вишенского, были все князья и паны Речи Посполитой. Центр тяготения народной жизни перешёл решительно в Киев, и именно к представителям местной муниципии, после того, как русская шляхта, защищая православие в карпатском Подгорье, на Волыни и в Литве юридически, признала перевес над ним унии и латинства ipso facto. Киев был последний спорный пункт между посягательством римской курии и самозащитой подкопанного чуждой народностью русского элемента. Восторжествуй уния в Киеве, — торжество её было бы в отрозненной Руси повсеместным. Уже на Волыни и в Белоруссии паны Скумины-Тишкевичи, первые противники унии, паны Друцкие-Соколовские, паны Корсаки, паны Щиты, паны Воловичи, поддерживавшие велеречивые протесты князя Острожского, приняли, одни за другими, если не унию, вероисповедание, сохранявшее тень древнего православия, то католичество, которое отрывало человека от его предков окончательно. «Плач Восточной Церкви», книга, напечатанная в 1610 тоду, всего спустя два года по смерти так называемого протектора православия, в числе совращённых в католичество чад этой церкви именует князей Острожских, Слуцких, Заславских, Вишневецких, Сангушек, Чорторыйских, Пронских, Рожинских, Соломирецких, Головчинских, Лукомских, Пузин и других, которых, по словам «Плача», и сосчитать трудно. Потом оплакивается в ней потеря панов Ходкевичей, Глебовичей, Кишек, Сопег,[7] Дорогостайских, Хмелецких, Воен, Зеновичей, Тышкевичей, Пацов, Скуминых, Хребтовичей, Тризн, Горностаев, Мышек, Гойских, Семашек, Гулевичей, Ярмолинских, Чолганских, Калиновских, Кирдиев, Загоровских, Мелешков, Боговитиновых, Павловичей, Сосновских, Потеев. Такие лица, как Анна Гулевичевна, отписывая в пользу церквей своё имущество, выражали фактически колебание своё между двумя тенденциями своего сословия: между политической тенденцией к католичеству и религиозной — к православию. Сердца их были уже сорваны с якоря веры и народности. Как носимые бурей корабли, эти люди не знали, где найдут себе пристань. Как подгнившие в корне деревья, русская шляхта готова была уже и без борьбы к падению. Она, даже и в крепких верою семействах, давала подтачивать корни свои — если не прямому латинству, то переходной к нему унии. Надеяться на князи и на сыны человеческие сделалось тогда для южнорусского православного мира поистине тщетным. Хотя между русской шляхтой оставались ещё люди, преданные православию, по старой памяти, искренне; но двоякость тенденции делала и этих неспособными к энергической защите его. Защита православия всей тяжестью задачи своей и всей грозой своей опасности лежала на духовенстве. Она требовала от духовенства усилий чрезвычайных. Вот почему в этом периоде южнорусской церкви встречается нам больше самоотверженных её представителей, нежели после, когда она восторжествовала над своими противниками. Только поднятием нравственного уровня запуганной, сбиваемой с пути и расхищаемой иноверцами паствы могло духовенство обрести в ней опору себе, а поднять общественную нравственность можно было ему только примером собственной жизни своей. Духовенство нуждалось тогда в мирянах более, нежели когда-либо прежде, и потому естественно больше прежнего стало заботиться о них. В свою очередь и для мирян оно сделалось необходимым более, нежели в какую-либо иную эпоху народного самосознания, и потому привязанность паствы к пастырям возросла в это время до небывалой степени. Между мещанами, которые были самой доступной, подручной паствой для монастырских подвижников, и духовенством, для которого монастыри сделались последними редутами православия, установился таким образом тесный союз: явление важное. Этим явлением объясняется непонятный иначе факт: что уния, рассчитывавшая сперва на соблазн знатных шляхтичей владыцтвами, архимандриями и возвышением их общественного значения, стала потом искать своих прозелитов среди городских ремесленников, и на ступень, доступную прежде одним членам привилегированного сословия, начала возводить людей низкого звания, подобных Иосафату Кунцевичу. Кунцевич, с простонародными товарищами церковной деятельности своей, составлял, в руках творцов унии, самый надежный противовес тому упорству в старых обычаях церкви и веры, которым русские мещане, руководимые духовенством, и особенно мещане киевские, отделились весьма резко, как от образованной в латинских школах русской шляхты, так и от невежественного класса рассеянных по сёлам земледельцев. История жизни этого замечательного в своём роде человека характеризует эпоху с новой, ещё нетронутой мною стороны. Он стоит самого внимательного изучения.

Уроженец Владимира Волынского, сын городского чеботаря, Иосафат Кунцевич, будучи агентом у одного из виленских купцов, прилепился к дому Божию во имя излюбленного им почему-то римского папы. Из ревности к дому Божию, бросил он торговлю, считал за счастье быть простым звонарём в отпадшем к унии Святотроицком виленском монастыре, подвизался при этом с большим успехом в искусстве совращения православных, и через несколько лет сделался униатским архиепископом. Такая быстрота возвышения имела свои постепенности, в которых над судьбой Кунцевича бодрствовала сила, устраивавшая политическое, религиозное и социальное объединение Руси с Польшей. Из набожных звонарей Кунцевич попал в воспитанники иезуитского коллегиума. Там Фабриций и Грушевич, впоследствии исповедники при дворе Сигизмунда III, обратили подобающее внимание на пламенного юношу, и с уменьем, в котором иезуитов не превзошёл никто, развили в нём природный энтузиазм до умоисступления. В 1604 году, когда другой столь не пылкий юноша, обработанный иезуитами, шёл с польской вольницей на захват северной Руси,[8] Иосафат Кунцевич сделан был униатским монахом, в видах захвата под иноземную власть Руси южной. В 1614 году, когда казаки, разорители Синопа, сделались опасны для творцов унии своим именем православного воинства, Кунцевич сделался ещё страшнее для поборников древней русской религии — чернецов и светских священников — своим апостольским красноречием и видимой законностью действий своих. В этом году Иосиф Велямин Рутский был возведён в сан митрополита, на место скончавшегося Ипатия Потея, а Кунцевичу предоставлено было важное место архимандрита в Святотроицком монастыре. Иезуиты знали, к чему готовили Кунцевича: они признали излишним обучить его необходимому в тогдашнем образовании латинскому языку. Даже по-русски и по-польски Кунцевич писал весьма безграмотно; но его природное красноречие тем вернее пленяло слушателей. Оно действовало до такой степени неотразимо, что православные уподобляли Кунцевича самому дьяволу, по его искусству увлекать человеческие души в погибель. Стоило только послушать этого паписта несколько минут, и невооружённый догматами православия слушатель делался сторонником папы. В Вильне, у его ненавистников, появилась больших размеров картина, на которой Потей и Рутский были представлены в свойственных их сану одеждах, с сияющими радостью лицами, а Кунцевич намалёван был в виде духа тьмы, с крюком в руке и с надписью: душохват. Он хватал души необразованных людей тем успешнее, что происходил из их простонародной среды, а души людей образованных уловлял тем скорее, что являл им в себе повторение вдохновенных свыше простолюдинов, которые покорили Христу владык мира сего. Отправляясь, в качестве нового митрополита, в Киев, Рутский взял Кунцевича с собой, в надежде совратить, при его посредстве, даже печерскую братию. Но в обители преподобного Феодосия красноречие униатского апостола оказалось бессильным. Там стояли на древнем предании, как на гранитной скале, и всякую попытку поколебать его принимали за внушение отца лжи. Увлёкшись жаром своего убеждения, Кунцевич промолвил несколько слов, нестерпимых для слуха честных иноков. Ревнители древнего благочестия избили его до полусмерти, и только бегство спасло знаменитого проповедника от преждевременного мученичества.

Этот случай ещё больше воспламенил прозелита новой церкви к ниспровержению старой. Вернувшись в Белоруссию, Кунцевич сделался всепобеждающим ловцом человеков не только между мещанами, но и между панами, которые обыкновенно пренебрегали унией и, получив отвращение к «хлопской вере», переходили прямо в католичество. Между прочими, сумел он совратить в унию и того Мелешка, смоленского каштеляна, который, при воцарении Сигизмунда IIІ, так саркастически осмеивал польский элемент, развращавший старинные русские нравы. Совратил он в унию и сподвижника князя Острожского в борьбе за православие, Фёдора Скумина-Тишкевича, новгородского воеводу, и сына его Януша, референдария великого княжества Литовского, впоследствии троцкого и виленского воеводу. Не только православные дома, но и дома самых яростных кальвинцев увлеклись проповедуемой им верой в спасительность единой истинной церкви. Брестский воевода Христофор Зенович, умирая, оставил завещание: чтобы, на случай перехода потомства его в «языческую религию», тело его было вынесено из церкви и похоронено под открытым небом. Теперь вдова этого самого Зеновича, пани Федора, сделалась последовательницей учения Душохвата.

В награду за необыкновенные подвиги, римская курия возвела Кунцевича в сан полотского архиепископа. В тот самый год, когда Конашевич-Сагайдачный созвал 20 тысяч казаков на выручку из беды королевича Владислава с его Оссолинскими, с его Казановскими и Ходкевичами, Кунцевич торжественно вступил в резиденцию своей архиепископии, как бы готовясь восполнить неуспех польского элемента в Московщине покорением ему русского элемента дома. Иезуиты, во главе местного духовенства латинского, встретили созданного ими апостола процессией у входа в город. Участвовали в процессии и православные члены городского управления. Чувства ненависти, страха новых гонений и решимости не даться в руки иноверцам выразились глухо, но многозначительно, в приветствии одного из бургомистров, который заключил свою речь к архиепископу словами: «Если вступаешь в град сей с благими намерениями, гряди во имя Господне; если же замышляешь противное, лучше бы тебе не входить в него»!

Ещё завзятее обошёлся с законным архиеписком город Могилёв. Когда Кунцевич приблизился к городу, зазвонили в вечевой колокол, висевший на ратуше. Произошла тревога. Народ высыпал на городской вал с оружием в руках, а магистрат вышел за город с цеховыми знамёнами, и советовал Кунцевичу не въезжать в Могилёв, чтоб не было с ним того, что постигло Рогозу в Слуцке, Потея в Киеве, Вильне и Львове, а Грековича в Перемышле и других местах.[9]

Но это значило — лить масло на огонь. Кунцевич вовсе не был злой, напротив, по природе своей, это был энергически добрый человек. Не за богатство, не за власть перешёл он из православия в унию, как сделали первые униаты епископы и архимандриты. Он веровал искренне в нравственное превосходство латинской церкви и в святость Христова наместника на земле. Он презирал глубоко мещанство, как тупоумную чернь, вмешивающуюся в церковные дела. Он всей душой жаждал одолеть схизму, которая представлялась ему «чудовищем нечестивых догматов и делом дьявола», как выражалась о ней папская булла. Себя он не щадил нимало, и мученическая смерть была для него идеалом счастья в земном странствовании. Погружаясь в душеспасительные помыслы, он взирал на собственное тело, как на препятствие ко входу в божественную область человеческого существования. Он изнурял себя постами и ночными бдениями; он бичевался до кровавых синяков, и на свежие раны надевал власяницу. Экзальтированный иезуитами ум его, задолго до постигшей его мученической кончины, уготовил ему ту святость у Господа на небесах, которой, в католических сказаниях, сияет столько истинно добродетельных людей и столько безумных злодеев. Встречаемые им на пути к своей цели препятствия только усиливали в нём фанатизм, который в своих проявлениях отличался мрачной холодностью, чем он в особенности «омерзел народу», как выражается о нём, в письме к Рутскому, Лев Сопега. На него собиралась гроза со всех сторон, и всего сильнее — в сердцах жителей древнего города Витебска. Но чем больше было опасности, тем больше разгоралось его сердце, созданное, как это иногда бывает, или для высоких подвигов любви, или для мрачной тираниии.

Город Витебск имел самые древние привилегии между соседними городами. По этим привилегиям, витебцы не платили королю никакого мыта и даже не помогали ему своими «сябрами» (согражданами) в его обычных ловах. У них со времён варягорусских сохранился вечевой колокол, с которым они соединяли неопределённое, но дорогое для них понятие о своей независимости. Кто бы из витебцев пожелал удалиться из городской республики (было написано в их древней хартии), король, как хозяин города, не властен был ни над ним самим, ни над его имуществом. «Путь ему» был «чист, куды исхочет, без всякое зачеики». Удаляющийся должен был только «ударити чолом Святому Благовещенню и обвеститися королевскому воеводе да мужом витебляном». Между прочим, король, на основании старинного русского права, обязывался мещанам жен их силой замуж не давати, и кто из них, умирая, откажет кому-нибудь своё имущество, в это дело не вступайся; холопу и рабе веры не няти, судов, принадлежавших великим князьям литовским, не посужовати; кто будет заочно наговаривать на витеблян, того им витеблянам выявити; в заставу нигде витеблян не сажати; королевскому воеводе по витебской волости не ездити; кто из витеблян проступит у веса или в локте, того витеблянам самим казнити; даже если в отдалённых торговых городах у кого-нибудь из витеблян забракуют воск, и в этом случае казнити виновного самим витеблянам, по приезде его в Витебск; а когда королевский воевода витеблянам не понравится, король обязывался дать им другого по их воле. Так велики были уступки со стороны короны в пользу городской республики. Но всего дороже для неё было обязательство короля не вступаться в церковные дома и в церкви витебских «местичей». Даже в тех случаях, когда бы литвин или лях был крещён в русскую веру, король дал обещание «права их крестианского ни в чым не ламати».