В заседании 23 (ноября 3) Посольская Изба оставалась в совершенной неизвестности относительно таинственного и в своих замыслах непроницаемого неприятеля. Она узнала только, что князь Вишневецкий на своем месте оставил под Замостьем маркграфа Мышковского. Наконец увидели сеймовики того, который, по милости Киселя и многочисленной толпы аристократической черни, подчинявшейся его внушениям, сделался своего рода камнем, его же небрегоша зиждущие.
На сей раз князь Иеремия не представил ничего крайнего. Пренебрегая достоинством, которым не хотели отличить его люди недостойные, он скромно заявил сейму, что прибыл не для беспокойства Речи Посполитой, а по праву свободных выборов; поблагодарил за предоставленную ему власть над войском и высказал, что войска надобно набрать не менее 60.000. Вишневецкий знал, какая борьба идет между теми, которые настаивали на спасении Польского государства посредством смелой войны, и теми, которые вели его к погибели путем выпрашиванья у неприятеля позорного мира. Он мог бы доложить правительствующему сейму, как сами казаки смеялись над этой мерой, говоря, что Господь Бог совсем оставил ляхов, так как у них нет иной надежды на свою оборону, кроме просьбы. Но это записал в своем дневнике князь Радивил; он же, который мог бы сделать из польского своего отечества государство героев, смотрел на него молча, как на государство трусов, управляемых глупцами.
Его презрения не уменьшила сцена, происшедшая на другой день в собрании сенаторов и земских послов. Среди собрания появился сендомирский воевода, князь Доминик Заславский. У наследника нашего «святопамятного» не хватило духу показаться во Львове, зато хватило бесстыдства оправдывать свое бегство из такого войска, «которое могло бы завоевать самый Константинополь». Оно, это бесстыдство, было его родовым достоянием, и проявилось в его дядюшке, когда он, ради округления своих владений, сделал из наследницы старшего брата сумасшедшую страдалицу; когда, храня в подземелье миллионы, выпрашивал у сеймового правительства пособие для починки укреплений своего воеводского города; когда допустил уморить своего гостя в мариенбургской тюрьме, а возлагавшим свои надежды на 15 и 20 тысяч готового у него ополчения проповедовал терпенье, терпенье и терпенье... В кратких, но ясных словах изобразил литовский канцлер сцену общественной безнравственности, которая совершилась при появлении на сейме двойника князя Василия, а именно вот в каких:
«Маршал Посольской Избы спросил: угодно ли собранию выслушать от сендомирского воеводы, по каким причинам войско так постыдно бежало? В это время произошла суматоха[83], сенаторы начали один за другим исчезать, и маршал отложил этот предмет до другого дня» (который никогда не наступил).
Почему не наступил он никогда, это лучше всего мог объяснить наш Адам Свеитольдич. Еще в 5 заседании он, по малорусской пословице: «поможи, Боже, и нашим, и вашим», оправдывал присоветованного панам фельдмаршала, а вместе с ним и весь триумвират, в таких выражениях:
«...Каждый пойдет с королем охотнее, хоть бы и я сам, потому что король будет свидетелем и награждателем подвигов наших (bo bedzie oculatus abo spectator et renumerator laborum). Да что? я выскажу вам свои чувства, как член свободной Республики: какое мы теперь получили вознаграждение за наши потери? Все вы, господа, нас браните, и еще слава Богу, что не бьете. Вот и бедняжки гетманы, — что им было делать? Более сотни наших хоругвей ударили мужественно; потеря в них оказалась великою. Битва, господа, была настоящая: труп с обеих сторон падал густо» (здесь Кисель забыл о собственной реляции, как и во втором донесении о своих медах). «Мы тогда, видя, что силы наши никоим образом не могли устоять против неприятеля, решили отступить (concluseramus relyrowac sio) к Константинову, а несчастная судьба Республики сделала то, что наше постановление повело к бегству (quod tandem Infelici fato Reipubticae accidit, ze to nasze postanowlenie w rozsypke poszlo)».
Умел Адам Свентольдич выпрашивать поташные буды у московского царя не для своей корысти, а единственно для его славы; умел заискивать милости и у польских королят; но всего больше умел он выражаться так, что само постановление панское бежало (poszlo w rozsypke), а не паны. Он заставил наконец общественное мнение в пилявецких региментарях видеть спасителей польской будущности, потому что, благодаря их бегству, уцелел цвет национальной знати (flos nobilitatis). В настоящем случае оправдание тех, которых люди нерассудительные готовы были казнить за их «экзорбитанции», завершил он, как бы выразился поляк, rubasznie, по-казацки:
«Если будете заниматься экзорбитанциями» (вместо избрания короля), «то и права наши будут у чёрта в зубах, и вольности у двух чертей, а наши затылки очутятся под острой саблей пана Богдана». Это была речь подобного к подобным.
В 25 заседании (5 ноября) земские послы потребовали от сенаторов, чтоб они продолжали свои совещания о депутации, или чтоб уж совсем ее бросили, так как и самое время исключает ее (juz czas jej sam excluditur).
По войсковым спискам, разбежавшегося войска оказывалось налицо 9.000. Прочие притаились в среде доматоров, не имея охоты нюхать казацкого пороху. Они шли не на войну под начальством Князя Доминика, а на выставку. Они хотели воевать с хлопами нагайками своей 200.000-ой челяди, а не своими драгоценными саблями. Естественно, что для таких кудреглавых Данаев Кисель был самым подходящим Нестором.