«Еще же о том тебе весть даю, и ты к его царскому величеству писать будешь, что никая часть, тысеча, или мало того болш своеволников казаков черкасцов избегли на Запорожье; а старшим у них простий холоп, нарицаеться Хмельницкий; и думають донских казаков подбити на море... аще ли же збежить (Хмельницкий) з Запорожа на Дон, и там бы его не приймати, не щадити, ни на море пустити».

Деятельный охранитель Речи Посполитой Польской на другой день писал к воеводе севскому, Замятне Леонтьеву, благодарил за уведомление о Калмыцкой Орде и прибавил: «Толко того не разумею, што тая Орда в Крыму делами мает: чи сами з собою междуусобную брань учнут, или обоим великим господарством пресветлых господарей наших, совокупившися, вражду думають. — На сей стороне Днепра од Очакова» (уведомлял он, в свою очередь) «Орды нет, толко две албо три тысечи: вся на Крымской стороне», и опять занялся пасеками да будами, не предвидя, что скоро все польское хозяйство на русской почве пойдет прахом.

Вслед за тем Кисель уведомил путивльского воеводу, Никифора Плещеева, что хан ласкается, через своего посла, к гетману Потоцкому, к князю Вишневецкому, что тот посол теперь в Прилуке, «и до многих из нас (ласкается), со всеми нами братаючися и дружество хотя имети»; но твердил москалю поучительно, что татарское дружество с одним государством есть вражда против другого. Прошли уже (писал он) времена татарских опустошений то того, то другого из них. Теперь, если татары хотят быть с нами в дружбе, пускай будут в дружбе и с Московским государством. Заключил же свое послание словами: «Уже бо их приближаеться кончина, родов же христианских Божию милостю вознесение: Венетов и Малтан вознесл Господь».

Через три дня «каштелян енерал киевский, житомирский, овручский, староста носовский», как величали Киселя царские сановники, торопил бояр князя Алексея Трубецкого, Григория Пушкина и думного дьяка Григория Чистого к скорым ответам на его письма восклицая: «Толикое время само вопиет, какое бысть умедление! Впредь же сице да не будет между нами: дружбе убо и любве приятельской есть противно». По словам Киселя, ему, теперь уже брацлавскому воеводе, вместе с ясновельможным паном Краковским (Николаем Потоцким), было поручено разузнать, по какой причине некоторые казаки ушли на Запорожье, и «как будут крымцы думати, промышляти обо всем».

Тут же кстати («еда к тому пришло») уверял Кисель царских сановников, что он жадничает не буд, а славы московского царя: «Мне не буд жадно, но добродетели его царского величества: слава убо есть и будет в том его пресветлого величества, что надарил меня, его королевскою величества великого посла; честь же моя, што на мне просияет, величества есть добродетель».

Неизвестно, что думали себе в бороду царские сановники об уменье Адама Свентольдича льстить и выпрашивать, которое в Польше преподавалось, как наука жизни.

Буря между тем незримо приближалась. Лобызаясь письменно с московскими приятелями своими по случаю «всеславного воскресения Господа нашего, Иисуса Христа», Кисель был преисполнен радостных упований, и из «своего города Кобызчи», близкого к Киеву, отъехал в «дальний свой город Гощу, за Киев миль тридцать»; если же «Орда что задумает», намеревался снова прибыть в Украину, и беззаботно писал о Хмельницком, не предчувствуя, что он превратит в прах и пепел близкие и дальние панские города вместе с королевскими.

«Своевольного черкасца войско Запорожское само поднялося на Запорожу поймать, и крест на том целовали. Войско же наше коронное, скоро трава начнется, на Шляху Черном-лесу положенно будет, и сам ясневельможный пан Краковский и с ним пан воевода черниговский, польный гетман, будет, дондеже объявится, што Орда думает: аще убо и братаеться ган, посылаючи к нам веры не даем. Аще бы з Запорожа збежал Хмельницкий, казак своеволный, на Дон и хотел подвизати донцов на море, — по соузе обоих великих господарей наших, надобно зимать его как здрайцов обоих великих господарств».

В заключение, Кисель просил приятелей своих передать латинскую грамотку царскому доктору, который обещал сделать ему водку против его «скорби и болезни, подакгры».

Эта болезнь была весьма распространена между польскими панами, и потому имеет значение историческое. Привычка к пьяной жизни развилась у них в ужасающей степени еще в царствование Сигизмунда III. Владислав IV, как мы видели, страдал подагрой даже во время вторичного брака. Новый фельдмаршал его, Николай Потоцкий, был также подагрик. На подагру жаловался в своем бесценном дневнике и литовский канцлер, Альбрехт Радивил. Если бы шаловливая богиня Венера бросила яблоко в собрание Избы Земской, или Сенаторской, непременно попала бы в подагрика. «Старое венгерское» составляло в Польше столь важный предмет государственных попечений, что на последнем свободном сейме, лишь только панский ареопаг проглотил без зазрения совести вопрос о полутора миллионах, которые Речь Посполитая «задолжала жолнеру», тотчас его занял жизненный польский вопрос «о skladzie wina wegierskiego». Венгерское вино было, можно сказать, национальною честью и славою истинно-панского дома. По известной пословице, оно в Венгрии только рождалось, а воспитывалось и старилось в Польше (Hungariae natum, Poloniae educatum). Здесь его склады делались ежегодно, с рассчетом пировать, пока Польша будет стоять на своем вечном основании, на милой шляхетскому сердцу и уму неурядице. В самом деле, даже во времена последнего окончательного падения панской республики, поэт Мальчевский написал о поляках прекрасными стихами то, что они делали накануне Хмельнитчины: