Как ни ужасно было его положение, как ни глубоко была взволнована душа его видом смерти, шедшей к нему навстречу со всеми своими загробными тайнами, но любовь к ближнему оставалась в нем по-прежнему могущественным инстинктом. В субботу он посетил осиротелого своего друга, г. Хомякова, и старался утешить его своим участием. Этим оправдываются следующие слова его "Завещания" (стр. 8-9):

"...и я, как ни был сам по себе слаб и ничтожен, всегда ободрял друзей моих, и никто из тех, кто сходился поближе со мной в последнее время, никто из них, в минуты своей тоски и печали, не видал на мне печального вида, хотя и тяжки были мои собственные минуты, и тосковал я не меньше других".

Наконец не стало в нем больше сил двигаться; он перестал выезжать и слег в постель, но и тут еще поднимался с одра болезни и ходил на молитву в домовую церковь, где по случаю говенья графа и графини Т<олсты>х, совершалась божественная служба. Видя, что это его изнуряет, они прекратили говенье. Гоголь не переставал молиться и готовиться к смерти. Веруя слышанным на молитве голосам, он был совершенно убежден в неизбежности близкой кончины. Тут в нем заговорил инстинкт бессмертия, по внушению которого каждый из нас старается оставить по себе воспоминание хоть в одном сердце на земле. Он выразил этот инстинкт в рассказе о сожжении второго тома "Мертвых душ" в 1845 году. "Видя перед собою смерть (говорил он) мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее"[58].

Сколько глав второго тома его поэмы было написано им вновь, наверное неизвестно. Некоторым из друзей своих он читал до семи, а судя по его заботам о представлении в цензуру, надобно думать, что это было уже полное, замкнутое создание. Как бы то ни было, однако ж, почувствовав приближение смерти, Гоголь вознамерился раздать по главе лучшим друзьям своим. Позвав к себе графа Т<олсто>го, он просил его принять на сохранение его бумаги, а по смерти его отвезти к одной духовной особе и просить ее совета, что напечатать и что оставить в рукописи. Граф отказался принять бумаги, чтоб не показать больному, что и другие считают его положение безнадежным, и это дружеское самоотвержение имело последствия ужасные.

В волнении мрачных чувств, явившихся в душе его при виде близкой смерти, Гоголь подвел свое творение под строгую критику человека, покаявшегося во всех своих прегрешениях и готового предать дух свой в руце Божий. Душа его, как в памятный 1845 год, "замерла от ужаса при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих; весь умирающий состав его застонал, почуяв исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся..."[59] Он признал себя недостойным сосудом и органом истины, которую хотел выразить своим творением, и потому самое творение представилось ему вредным для ближних, как все, что не от истины. Излив свою душу пред Создателем в горячей молитве, продолжавшейся до трех часов ночи, он решился снова исполнить подвиг высокого самоотвержения, за который уже однажды был награжден духовным ликованием и возрождением сожженного "в очищенном и светлом виде".

Важную роль играет здесь то обстоятельство, что он не смотрел на себя собственно как на деятеля литературного. "Дело мое проще и ближе (говорил он); дело мое есть то, о котором прежде всего должен подумать всякий человек, не только один я. Дело мое душа и прочное дело жизни "[60]. Он смотрел на себя просто как на существо, которому "повелено было быть в мире и освобождаться от своих недостатков"[61]; но это самоочищение постоянно соединялось в нем с тем, что он на своем собственном языке называл прочным делом жизни. Соединение в себе этих двух нераздельных подвигов высокого христианина высказал он, переселяясь душою, незаметно для самого себя, в другого поэта и указав в нем самому себе цель поэзии, как он понимал ее, и средства достигнуть этой цели.

"Стряхни же сон с очей своих и порази сон других. На колени пред Богом и проси у него гнева и любви! гнева - противу того, что губит человека, любви - к бедной душе человека, которую губят со всех сторон и которую губит он сам. Найдешь слова, найдутся выражения; огни, а не слова, излетят от тебя, как от древних Пророков, если только, подобно им, сделаешь это дело родным и кровным своим делом, если только, подобно им, посыпав пеплом главу, раздравши ризы, рыданием вымолишь себе у Бога на то силу и так возлюбишь спасение земли своей, как возлюбили они спасение Богоизбранного своего народа"[62].

Он, видно, не считал еще себя достигнувшим такого высокого душевного совершенства, чтобы слова его были огнями, воспламеняющими добродетелью души и озаряющими "ясно как день пути и дороги к ней для всякого"; он не дерзнул помыслить перед смертным часом, чтобы его творение "устремило общество, или даже все поколение к прекрасному"[63], и определил - сделать его тайной между собой и Тем, от Кого он получил первое поэтическое наитие.

В три часа ночи он разбудил своего мальчика Семена, надел теплый плащ, взял свечу и велел Семену следовать за собой в кабинет. В каждой комнате, через которую они проходили, Гоголь останавливался и крестился. В кабинете приказал он мальчику открыть как можно тише трубу и, отобрав из портфеля некоторые бумаги, велел свернуть их в трубку, связать тесемкою и положить в камин. Мальчик бросился перед ним на колени и убеждал его не жечь, чтоб не жалеть, когда выздоровеет.

- Не твое дело, отвечал Гоголь, и сам зажег бумаги.