Есаул понемногу отпускал казаков партиями на Дон, когда нас осталось немного, столько, что мы не особенно привлекали внимание товарищей, и мы тронулись с фронта в путь дороженьку. На Дон со всех сторон шли Казачьи части, но одно дело было пробиваться полку, а другое сотне. На Дону уже правил Каледин и нам в догонку нередко слышались ругательства и посулы. Итак война окончилась, назревала другая — национальная; между Россией в лице миллионов, переодетых в солдатское, крестьян — и Казачеством, воскресившим и былой уклад жизни, и былые традиции свои. Но она "только назревала, о ней можно было только догадываться чутьем, как чуяли все эти господа, что бежали в Казачьи Края, за казачьи спины, а сейчас еще вопили:
О „Мире без анексий и контрибуций", о „Мире и хлебе для трудящихся" и т. д.
— А знатно повоевали, Ваше Высокоблагородие!
Есаул покачиваясь в седле, щурясь смотрит на Гаморкина. Между ними, мне кажется, устанавливается какая-то связь в понимании друг друга. Встретившись глазами, они разводят взгляды. Им стыдно друг на друга глядеть. Да нам всем было стыдно.
Гаморкин плюет с тачанки на дорогу.
— Можно сказать — один Кузьма Крючков и воевал.
— А ты? — шутит офицер.
— Да я, Ляксандра Ляксандрыч. Я — Иван Ильич Гаморкин. Истинно ваше слово. Кто же еще? Не те ли, кто снаряды с песком на позиции присылал, патронов нам не наделал, кого нагайками в бой гнали. Ведь мы одними пиками и орудовали. Хо-хо-хо. Тяжело честному казаку на этом свете! — вздыхал Ильич.
Как-то там Настасья Петровна с твоей Прасковьей Васильевной перебиваются? Эомка-то совсем подрос, пострелёнок. Слышишь, кум, а, кум, что не весел, буйную повесил, давай песню заиграем.
Он затягивал, а я подсоблял. Голос у меня — козлячий баритон. На одной ноте все тянуть стараюсь. Боюсь и вверх лезть, и вниз опускаться.