Гаморкин неожиданно замолчал и сильно задумался. Нас порядком потряхивало на подводе и в тетрадке у меня получились ужасные каракули. Я думаю, что сам бы черт ничего не разобрал бы в ней. Цыгаркой я ее прожег в нескольких местах. И вот лежит она сейчас передо мной старая, старая, измятая вся, и смотрят на меня и на свет Божий, все эти: Ильи Ильичи, Фомы Фомичи и, даже, баба чем-то знаменитая (потом-то я узнал) Айседора Стрелопонтовна.

Есаул, что сбоку ехал, помню засмеялся.

— Один брешет, а другой записывает!

Что-ж, пусть и наш люд казачий почитает. Конечно, Иван Ильич много от себя прибавил, может быть и я что приписал — много ли в этом греха? Кому не нравится — отложи книжку в сторону, да и хвост трубой или морковкой, на легком катере.

Все это, в конце концов, не важно. А вот лучше, что я скажу. Когда пишу от руки, вроде я свое писание узнаю, а как напечатают его — оно сразу как не мое станет. Не узнаю. Даже если спросят:

— Кто писал?

Не знаю, скажу, но только не я. Не я, и все тут.

Во-первых, я карандашиком-огрызком и очень неразборчиво, а тут и буквы другие и краска типографическая. Речи о чистописании не имеется. У меня, к примеру, и кляксы, взять хотя бы эту — финтифлюшкой; во многих местах прокурено, видать, что человек много думал и много старался, а напечатанное — чисто, ровно и, даже, как-то черезчур легкомысленно получается. Хотя мыслей внесено, надо вам сказать, ежели вы сами не рассмотрели, — бездна. Так и просятся наружу. И не одна, вот что занятно, далеко не одна. Ворох мыслей. Да-а, замечательно. А как напечатают — чужое для меня станет.

— Но ты, скажут, составлял, так твою, этак…

— Нет, — скажу я, — не знаю, кто составлял. Казак я станицы общеизвестной, и хутора непорочного, а насчет чего прочего — прощенья просим.