— Так лети, да не ворочайся. А крестами нас под Иркутском не запугаешь, видали мы их и в Донской земле, а вот до конца мира поглядим — еще, кто на Дону хозяевами будет?
— Да подойди-же… Не боись… — уговаривал, вернувшийся с фронта в отпуск, Иван Ильич, сына своего Фомку, уговаривал так, будто бутуз-сынишка мог уже свободно ходить по куреню.
От радостной встречи, после долгой разлуки с нами, и от множества выпитого вина, даже в пот его вдарило.
— Ну, что-ж ты выкабениваишься, а? Ты-жа меня знаешь. Ведь я… — Гаморкин оттопырил палец и ткнул им себя в грудь, — Я, то-есть, Иван Ильич Гаморкин — твой отец. Папанька, стало быть. Самый настоящий отец.
Мать Оомки, Настасья Петровна, раньше, когда-то, в более лучшие времена, румяная, как наливное яблочко, пышная, как Ягорлыц-кая оладья, рассыпчатая, как Арчадинские пески, а теперь, значительно похудевшая и побледневшая, усмехаясь смотрела, то на мужа, то на сына своего дитятю с большими, пугливыми глазами.
— Лу-упо-гла-а-зай! — мотал Гаморкин головой, довольный тем, что у него теперь есть сын-казаченок, и такой уже большой.
— И когда он нарости успел?
Оомка имел крепкие ноги и бледное лицо. Бледность явилась результатом того, что мать, уходя часто на работу, в отсутствии Ильича, ушедшаго на Румынский фронт, оставляла его одного в душном курене. Прикреплен был к куреню Фомка веревкой. Способ, даже очень простой. К потолку за крюк была привязана бичева, над полом устроена тугая петля, в петлю клалась подушка, на подушку Фомка, животом вниз — хочешь ходи, учись, хочешь, так просто, виси. Иногда моя Прасковья забирала Эомку ко мне.
Касаясь пола ногами, Эомка пытался делать шаг, да, сорвавшись, напоминая лягушку поджатыми ногами, качался из стороны в сторону; смотрел задумчиво на глинянный пол — удивлялся поди, как пол убегал под ним, то вперед, то назад.
Незавидная жизнь. Карусель тебе, не карусель — качеля, не качеля, так, черт его знает, что такое.