Во первых строках сего письма посылаем тебе родительское наше благословение и желаем от господа бога скорого и счастливого успеха в делах ваших и уведомляем вас, что мы с матушкой вашей Лукерьей Трофимовной, слава богу, живы и здоровы, чего и вам желаем. Еще кланяется вам любящая супруга Татьяна Ивановна и посылает свое искренно любящее супружеское почтение, с любовью низкий поклон и желает вам от бога всего хорошего. Еще кланяется тебе любезный тестечик твой Иван Федосеевич с супругой и с детками в желает вам успеха в делах ваших. Еще кланяется вам братец ваш Николай Моисеевич с супругой и с детками и с низким поклоном желает вам от бога всего хорошего.
А у нас все, слава богу, благополучно, чего и тебе от всей души желаем. В деревне у нас все по-старому. На пречистую сгорел у нас Николай Иванов с большой дороги. Беспременно не кто, как Матюшка, спалил; так и урядник сказал. Милый Лукаша, прошу я тебя, пропиши пояснее, я в вашем письме ничего не понял, потому что плохо писано, никто не может прочитать, и пропиши, кто ее писал и кто писал адрес, нельзя понять, чья это рука писала, но приблизительно вы пишете такую чушь, что не можно и верить такой эрунде. За сим остаюсь любящий отец М.Меркулов, а за него, безграмотного, расписался Ананий Климов».
— Ах, беда, беда, — шепчет Меркулов и при этом качает головой и горестно прищелкивает языком. Думает он о том, что еще два года с лишком осталось ему «сполнять долг отечества», о том, как трудно и тяжело жить на чужой стороне, думает и о своей жене Татьяне Ивановне. «Бабочка она молодая, веселая, балованная. Тоже поди нелегко жить четыре-то года без мужа, в чужой семье… Солдатка… Известно, какие они, солдатки-то эти самые… Вот поручик Забиякин всегда смеются… «Ты женатый?» — спросит. «Точно так, вашбродь, женатый». — «Ну, так погоди, погоди, говорит, воротишься со службы — в доме новые работники прибудут». Гм!.. Хорошо ему смеяться. Толстый да гладкий… Встал утречком — чайку с булочкой напился… денщик ему сапожки чистые подал. Вышел на ученье — знай себе папиросочки попаливает. А ты вот сиди целую ночь… — Эх, беда, беда, беда-а-а, — шепчет Меркулов, оканчивая последнее слово длинным, глубоким зевком, от которого у него даже слезы выступают на глазах.
Никогда еще Меркулов не чувствовал себя таким покинутым, затерянным, жалким… Хочется ему поговорить с каким-нибудь добрым и молчаливым человеком, объяснить ему жалостными словами все свои горести и заботы, и чтобы этот добрый и молчаливый человек слушал внимательно, все бы понимал и всему сочувствовал… Да где же его найдешь, этого человека? Каждому до себя, до своей заботушки. «Горько, братец мой», — думает, покачивая головой, Меркулов и вслед за тем произносит вслух, протяжным, певучим голосом:
— О-ох, и го-о-орько…
И вот понемножку, вполголоса, Меркулов начинает напевать. Сначала в его песне почти нет слов. Выходит что-то заунывное, печальное и бестолковое, но размягчающее и приятно шевелящее душу: «Э-э-а-ах ты-ы, да э-э-ох го-о-орько-о…» Потом начинают подбираться и слова — все такие хорошие, трогательные слова:
О- ох, да ты моя матушка,
Э-ох, да моя родименька-я-а…
Тут Меркулов окончательно проникается глубокой жалостью к бедному, забытому солдату Луке Меркулову. Кормят его впроголодь, наряжают не в очередь дневалить, взводный его ругает, отделенный ругает, — иной раз и кулаком ткнет в зубы, — ученье тяжелое, трудное… Долго ли заболеть, руку ли, ногу сломать, от глазной болезни ослепнуть, — вон у половины роты глаза гноятся? А то, может, и умереть на чужой стороне придется… Что-то горестное подступает Меркулову к самой глотке, что-то начинает слегка пощипывать ему веки, а в груди под ложечкой он ощущает прилив искусственной, замирающей, томной, сладковатой тоски. И еще больше трогают его печальные слова импровизированной песни, еще нежнее и прекраснее кажется ему свой собственный мотив:
Ох ты, моя мамынька,