«Правда, грим — великая штука, а все-таки лицо уже не то, что прежде. Вот и под глазами мешки, а вокруг рта глубокие складки… щеки опухли… нос утерял благородные формы. Ну, да мы еще повоюем… Кин пил, Мочалов пил… наплевать! Пусть говорят и про Костромского, что он от пьянства обрюзг. А вот Костромской покажет сейчас этим молодым… подсоскам этим… покажет, что может сделать настоящий талант».
— Ты, эфиоп, видел меня когда-нибудь? — обратился вдруг Костромской к парикмахеру.
Тот весь затрепетал от удовольствия.
— Помилуйте, Александр Евграфыч… Да я… Господи… Первого, можно сказать, русского артиста, да чтобы я не видел? В Казани собственными руками для вас парики изготовлял.
— Чорт тебя знает… не помню, — произнес Костромской, проводя вдоль носа белилами узкую и длинную черту: — много вас было… Налей-ка!
Парикмахер налил полстакана водки из графина, стоявшего на мраморном подзеркальнике, и подал Костромскому.
Артист выпил, сморщился и плюнул на пол.
— Вы бы закусывали, Александр Евграфыч, — нежно посоветовал пьяница-парикмахер, — а то, ежели ее голую… так в голову вдаряет крепко…
Костромской почти кончил гримироваться; еще несколько штрихов коричневой краски, и «облака печали легли на его изменившемся и облагородившемся лице».
— Давай плащ! — приказал он парикмахеру, поднимаясь со стула.