— Нашли бы другую, — вяло посоветовал я.

— Ах, вы этого не поймете… Привычная работа… А впрочем… Постойте…

Он вдруг выпрямился, точно его кольнули шилом, и крепко обхватил мою руку длинной, узкой, цепкой, холодной рукой.

Мимо нас проходили двое — в темноте было трудно разобрать. Высокая, молодая и, судя по походке, полная женщина и рядом, выше ее на полголовы, стройный мужчина, позвякивавший на каждом шагу шпорами. Мы помолчали, пока их силуэты не поглотились темнотой ночи.

— Ну вот, так я и знал, — сказал уныло мой случайный собеседник, поднимаясь со скамьи. — Так и знал. Ах, а что бы я мог сделать в этом городе! Я бы здесь буквально катался как сыр… А впрочем… Извините за беспокойство, господин поэт, — может быть, я вам надоел… Прошу только одному верить: разблегустался я так в первый и, конечно, в последний раз в моей жизни…

Длинный, худой, он приподнял кверху свою шляпу-котелок, склонив при этом голову набок, и ушел медленными, беззвучными шагами. А через пять минут и я ушел из Царского сада, нанял извозчика до вокзала и поехал в Петербург. Все это было в 1893 году, не то в июне, не то в июле…

Гоголь-моголь

— Ну, теперь, господа, как хотите, а я сегодня заслужил мою вечернюю папиросу. Пусть Николаша морщится и фыркает — этот мой вечный угнетатель, ворчливая нянька. Благодарю вас. Крепкие или слабые — это все равно.

Исподтишка, прикрыв глаза ладонью, через щелочку между пальцами, я наблюдал этого изумительного артиста. Большой, мускулистый, крепкий, белотелый, с видом простого складного русского парня. Белоресницый. Русые волосы лежат крупными волнами. Глубоко вырезанные ноздри. Наружность сначала как будто невыразительная, ничего не говорящая, но всегда готовая претвориться в самый неожиданный сказочный образ. Только час тому назад из театральной ложи я видел не его, а подлинного Иоанна Грозного, который под звон колоколов, при реве огромной толпы, въехал на площадь города Пскова, что перед собором. Под ним был старый белый рослый конь. И странен был вид легендарного тирана. Маленький, сухонький старичок, с козлиной бородкой, с узкоглазым подозрительным, изжеванным татарским лицом, в серой кольчуге, утомленный длинным походом, снедаемый сотнями хронических болезней, развратник, кровопийца, женолюб и женоненавистник, интриган, трус, умница, ханжа и безбожник. Над собором в дымных пепельно-оранжевых облаках катилась луна. И я всем сердцем ощутил темный ужас, овладевший коленопреклоненными псковитянами, о которых Грозный потом упомянет со свойственным ему простодушным цинизмом и едким краткословием: «Имена же их ты, господи, веси».

«Каким чудом, — думал я, — может человек, обыкновенный смертный человек, достигнуть такой силы перевоплощения. И где граница между восторгом искусства и муками исканий? Вот сейчас я гляжу на него, и мне кажется, что он говорит почти механически, он улыбается, шутит, отвечает трем сразу, а всеми мыслями и до сих пор еще там, на сцене, где такими уродливыми кажутся вблизи прекрасные декорации, где слепит глаза свет рампы, играет взыскательный оркестр, поет непослушный хор, угрожает капельмейстерская палочка, шипит голос суфлера и шевелится черная бездна зрителей — то обожаемое и презираемое, милостивое и щедрое тысячеглавое животное, которому имя — публика.