— Много ты понимаешь… Видишь, окостенел человек… Он теперь, значит, вроде как спит… Ты ему хоть из пушки стреляй — не услышит…

— Тес!.. Скажите…

А господин в трауре действительно окостенел… Все привычки обыденной жизни не утратили, по-видимому, над ним своей давнишней силы… Всю эту ужасную неделю он с прежней методической аккуратностью исполнял тысячи давно заведенных жизненных мелочей… Но в его душе, в его нравственной жизни произошло какое-то странное оскудение, точно в сложном механизме, где целы и хорошо действуют все части и пружины и только одно самое главное колесо отказывается вертеться, потому что у него стерлись зубцы… Он ясно помнил тот ужасный момент, когда она сидела в глубоком кресле, вся обложенная подушками, а он стоял, нагнувшись над ней, и нажимал большой гуттаперчевый мешок с кислородом. В комнате пахло едким запахом какой-то красной микстуры и еще чем-то тяжелым и ужасным, чему он избегал дать настоящее название. При каждом дыхании ее голова то поднималась, то опять падала на грудь, глаза с неестественно громадными зрачками, влажные и блестящие, блуждали бессмысленно и в то же время тоскливо… Порой она вся вздрагивала, телом и руками, точно подстреленная насмерть птица…

А затем? Затем именно и наступило то состояние, когда в его душе что-то окаменело и перестало действовать. Если бы его спросили: «Что с вашей женой?» — он отвечал бы: «Она была больна чахоткой, умерла, и теперь ее хоронят». Но сам он, в глубине своей души, не только не верил тому, что жена умерла, — он отлично знал, что она жива. В то же время он что-то важное позабыл, и благодаря этому пропала внутренняя связь между ним и тем, что вокруг него делалось.

Маня лежала на столе в белом платье со строгим лицом, точно из матового воска, а над ней стоял незнакомый мужчина в коричневом пальто с оборванными кантиками на рукавах и что-то быстро в нос читал, растягивая и повышая на полтона концы фраз. «Что он читает? — начинал туго, с ощущением боли в голове, соображать Барсов. — Что он читает? „Умяхнуща словесо их паче елея и ти суть стрелы“. Ах да, псалтырь! Псалтырь — это ведь над покойниками читают, а у нас в гимназической церкви читали за всенощной гимназисты… Еще слова там такие попадаются хорошие… Да, да, псалтырь… Какую же он связь со мной имеет? Ах, какую же связь, какую?» — твердил мысленно, мучаясь и напрягая всю силу памяти. Но связь ускользала, а внимание Барсова опять привлекали новые предметы, и опять начинали одна за другую цепляться странные, мелочные, тяжелые, как кошмар, мысли… Потом ее положили в гроб и пели панихиду сначала дома, а затем в церкви… Запах можжевельника и ладана… в руках у всех свечи, и у него в руках свеча. Но он не понимает значения этого торжественного пения, не понимает этих великих слов, обещающих праведникам обитель, «иде же несть болезни, печали и воздыхания». Свечи напоминают ему двенадцать Евангелий, когда он еще ребенком отмечал прочтенные Евангелия восковыми катышками, прилепленными сбоку свечи, и он уносится мыслью к далекому милому детству, и его лицо озаряется неожиданно светлой и ясной улыбкой…

Могила сровнялась с почвой, и на ней вырос маленький холмик из рыхлой земли. Могильщики стали его уравнивать, и каждый удар лопаты оставлял ровный гладкий след. Толпа зрителей постепенно без слов расходилась; зрелище смерти навеяло на всех торжественное молчание…

А весне как будто бы и дела не было до смерти… Здесь, в царстве ее, на кладбище, весна особенно пышно, даже, пожалуй, дерзко развернулась во всей своей душистой красоте. В поле едва-едва начинала пробиваться узенькая бледная молодая трава, а здесь она уже ложилась как свежий шелк, качаясь под ветром. Смерть шла рядом с жизнью. Молодые побеги жадно вбирали жизненные соки из жирной, удобренной разложившимися организмами земли. Березы, липы, кусты жимолости и сирени уже покрылись серовато-зеленым нежным пухом, шиповник и акация еще чернели голыми ветвями на белом фоне крестов и памятников, клейкие тополевые почки распространяли свое терпкое, весеннее благоухание…

— Ах ты, господи, бла-адать какая! — послышалось сзади чье-то наивное замечание. — Так бы, кажись, и не ушел отсюда…

«А! Это они про весну, — подумал Барсов. — „Как грустно мне твое явленье, весна, весна, пора любви…“ А как дальше… Ну, будто не все равно… А хорошо было весною в Кунцеве. Когда это? Год, два, да, два года тому назад, когда я был еще Маниным женихом».

И Барсову вспомнилось ярко это блаженное время. Они пошли втроем в рощу: она, он и ее маленький брат, кадет, который относился к Барсову с тем чувством обожания, с которым относятся мальчики лет десяти — пятнадцати к сильным и самостоятельным мужчинам. Они долго собирали фиалки, бледно-голубенькие такие и ароматные. Потом им обоим, ей и ему, захотелось остаться одним. То есть они об этом не сказали ни слова, но он чувствовал. Кадету сказали, что на опушке много цветов, что он их очень удачно ищет и что они его подождут здесь. Мальчику очень не хотелось уходить. Он, должно быть, понял, что его присутствие мешает, но в то же время он был счастлив, что имел возможность доставить удовольствие предмету своего обожания… Он набрал громадный букет и все-таки пришел слишком рано и все-таки застал их целующимися, отчего все трое сконфузились.