— В первом р-ском кадетском корпусе, — весело отвечал Андрей.
— В казарме, — пробормотал Володя, взял фуражку и торопливо ушел из зала.
На другой день Шрам еще задолго до начала классов пошел в учительскую комнату и поднес Ивану Иванычу тетрадь «Наблюдения».
— Новое периодическое издание, — с усмешкой сказал он.
Иван Иваныч начал перелистывать журнал с проворной торопливостью белки, роющейся лапками в мешке кедровых орехов. К первому уроку он успел перемять все страницы и явился к нам в класс такой красный, что мне даже показалось, будто его волосы на бакенбардах, каждый из которых торчал совершенно самостоятельно — не в ту сторону, куда другой, немного покрылись краской стыдливости, разлившейся широким заревом по всему лицу Ивана Иваныча. Он побегал-побегал по классу, решительно бросил тетрадку «Наблюдения» на стол, и частая звонкая речь посыпалась у него, точно он опрокинул кадку с сухим горохом.
Только при усиленном внимании можно было понять, что он недоволен статьей Оверина и очень ратует против мысли, что благопристойность исключает возможность мышления.
— Все великие люди были благопристойны, — заключил он.
— Укажите хоть на одного, — вдруг сказал Оверин, не поднимаясь со скамьи, как этого требовала бы вежливость. — Никто из них не был благопристойным.
— Кто же не благопристоен? Русские великие люди? Ермил Костров, что всегда готов за один полштоф написать сто стихов, кончающихся на ов? — с горячностью барабанил Иван Иваныч. — Кто же?
— Все. Кто из великих людей говорил то же самое, что все говорили? — сонно спросил Оверин.