Предисловие к 3-му изданию 1740 г. свидетельствует о том, что положение сильно изменилось: благородный язык в опасности, его надо охранять. Академия уже не думает сравнивать слова с равноправными гражданами Республики; напротив, она заявляет, что «всегда считала должным ограничить содержание Словаря обиходным языком, на котором говорит высший свет и которым пользуются наши ораторы и поэты…» Она откровенно излагает аристократический взгляд на язык, по которому французским языком является не речь буржуа и ремесленников, а только речь высшего общества и писателей, которым оно покровительствует. Академия, воображавшая, что «она может распоряжаться языком так же, как цирюльник бородой» (Фюретьер), приближалась к идеалу Боссюэ, мечтавшего о «постоянном верховном совете, который опираясь на доверие и одобрение всего общества, изгонял бы нелепые словообразования и сглаживал бы неправильности языка». Поэтому и предисловие к 3-му изданию объявляло, что «так как люди благовоспитанные избегают выражений, подсказанных гневом и оскорбляющих стыдливость, то такие слова исключены из Словаря». И не удовлетворившись этим остракизмом, академики впервые установили те слова, которыми должен пользоваться стиль высокий, поэтический, и те, которые предназначаются для низкого стиля. В XVIII в. считали, что язык надлежит запечатлеть, так как он достиг своего совершенства, Академия же была собранием жрецов, долженствующих охранять его культ.

Франция единственная страна, в которой удалось учредить тираническую цензуру Академии, но потребность в этом была и в других странах. Так, один ирландский писатель, смелость мысли и языка которого взволновали бы Боссюэ больше, чем появление дьявола, – Джонатан Свифт, – высказал очень странную в его устах мысль об учреждении академии, которая охраняла бы и фиксировала английский язык, многие выражения из него отбросила, другие исправила, а третьи восстановила. «Надо, чтобы ни одно слово, получившее санкцию этого общества, не могло впоследствии устареть и исчезнуть»[16]. Друг Вольтера Фридрих Великий составил немецкую грамматику для того, чтобы построить слова родного языка так же, как своих прекрасно вымуштрованных солдат и придать им такую же выправку.

В результате упорного и непрерывного труда грамматикам отеля Рамбулье и Академии удалось из речи народной, «хотя и родившейся самопроизвольно, подобно травам, цветам и деревьям, но так хорошо приспособленной нести бремя человеческих суждений»[17], – выделить другой язык, исправленный, очищенный от простонародных оборотов, наивных выражений и «низких» слов. Их долгие и скучные споры о словах и даже о частицах слов можно было бы высмеять, как ребяческие и пустые; а между тем споры эти были внушены серьезным и вполне сознательным увлечением, воодушевлявшим этих созидателей аристократического языка. Избавленный от индивидуального произвола и фантазии и подчиненный многочисленным и строгим грамматическим правилам, окончательно утвердившись, язык этот распространялся книгой и в таком же виде вдалбливался при школьном обучении. Несмотря на всю искусственность, он стал как бы родным языком господствующего класса – аристократии. Он так глубоко проник в жизнь версальских придворных, что им казалось столь же невозможным говорить на простонародном языке, как одеваться в темные и грубые платья ремесленников и буржуа, которых они видели из окна кареты, скача во весь опор по улицам Парижа к Версальскому дворцу.

В XVIII в. социально-политический центр перемещается из Версаля снова в Париж; простонародный язык, существование которого дворяне быть может замечали, но с которым они не хотели считаться, получил возможность утвердиться: его слова и выражения вторгаются в благородную речь вместе с финансистами и богатыми буржуа, проникающими в салоны и семьи аристократов, которым они золотили поблекшие гербы. Дворяне беспечно улыбались, глядя на вторжение этого языка и на потуги этих выскочек подражать изысканным манерам. Их слепая вера в непреложность своих прав и привилегий была так сильна, что они считали свое социальное главенство непоколебимым; таким же непоколебимым они считали и дело, начатое в отеле Рамбулье и доведенное до высшего совершенства писателями эпохи Людовика XIV.

Но писатели, провозгласившие себя охранителями языка великой эпохи, смотрели на это иначе; их боязнь, что язык осквернится от соприкосновения с вульгарной речью, их жалобы, злоба и нападки на простые и тривиальные выражения оставляют далеко за собой всеми осмеянные чудачества précieuses. Последователи изысканного стиля XVII в., к которым надо причислить и писателей Пор-Рояля и их противников – иезуитов, ставивших им в упрек «однообразную тяжеловесность языка и устаревшие выражения», были в своем роде творцами речи – их точный, чистый и отшлифованный язык занимает почетное место в истории французской литературы. Писатели же XVIII в. были только сиделками при умирающем, жизнь которого они старались продлить академическими постановлениями.

Было бы понятно, если б на защиту языка эпохи Людовика XIV поднялись дворяне, – это был их родной язык, на котором они лепетали свои первые слова, привыкли думать, думали и посредством которого выражали свои чувства. Но они об этом не заботились: больше того, в революционный период аристократы первые своими газетами и брошюрами ввели в моду «рыночный» стиль. Напротив, те писатели, которые были начинены грамматическими правилами и требованиями высокого стиля и которые подобно огнедышащим драконам охраняли «царя языков», узнали его не из уст матери, но из книг, в школах, под указкой учителя. В Академии, где было больше дворян, чем литераторов, последние подчинялись руководству первых в языке высшего общества; но дома, в ежедневном обиходе, они говорили на простонародном языке, писали на нем свои частные письма, пользуясь аристократическим языком лишь в элегиях, трагедиях и других произведениях «in octavo». Так же, как педанты, о которых говорит дю Белле, «они считали, что хорошо писать можно только на языке необычном, непонятном простому народу»[18].

Дидро говорил: «Я не сомневаюсь в том, что у нас будет скоро как у китайцев: один язык разговорный, а другой – письменный». Это раздвоение было так значительно, что писатели должны были постоянно заботиться о том, чтобы не допустить по оплошности простонародное выражение. Дабы в их язык не вкралось ни малейшей ошибки, даже такие испытанные мастера, как Вольтер, писали, имея всегда под рукой словарь и грамматику.

Предисловие к Словарю Академии 1835 г., воздавая должное Вольтеру, напоминает, что «он был изумительным и чутким стражем языка». Вот этого-то умного и пылкого мятежника надо изучить, чтобы понять причуды précieux XVIII в.

«Действительно, можно подумать, восклицает Мерсье, что во Франции начали писать только с тех пор как Расин и Буало взялись за перо, что до них ни у кого не было ни правильных суждений, ни остроумия, ни слога… Ну что ж, умники, оставайтесь невеждами и любуйтесь вашей блестящей и пустой речью, составленной из французских стихов и ученической прозы». Можно было бы предположить, что это только насмешливый выпад дерзкого и неуравновешенного ума, но нет – Мерсье не преувеличил мнений précieux, он в точности воспроизвел воззрения пуристов. Посмотрим, что говорит Вольтер, который всегда считался противником всякого педантизма: «Язык XVI в. не был ни благородным, ни правильным. Искусство вести беседу обратилось в уменье шутить, и, обогащаясь выражениями шутливыми и забавными, язык располагал весьма скудным запасом выражений благородных и благозвучных… Это было причиной неудачи серьезного стиля Маро и неуменья Амио передать изящество Плутарха без наивного упрощения. Французский язык приобрел силу под пером Монтеня, но не достиг еще благородства и гармоничности. Он стал возвышенным и благозвучным только после учреждения Французской Академии»[19]. В другом месте он утверждает, что «с тех пор, как французы начали писать, они не создали ни одной книжки в хорошем стиле до 1656 г., когда появились „Провинциальные письма“ (Паскаля)»[20]. Виктор Гюго в 1829 г. оказался еще более нетерпимым. «Буало и Расину принадлежит честь основания французского языка», – говорит он в предисловии к «Новым Одам».

Но в то время как Вольтер и précieux находили старый язык обветшалым, варварским и неблагозвучным, писатели эпохи Людовика XIV не могли утешиться, утратив его.