— Но это не важно, — обрывает он себя, — скажите лучше, сэр, чартистские идеи по-прежнему владеют умами рабочих Бирмингема? У вас должны быть сведения так сказать неофициального порядка.

— Чартистские идеи, мистер Диккенс? Чартизм никогда не был страшен бирмингемцам.

— Так ли это, сэр? Я привык следить за общественной жизнью нашей страны и вспоминаю, что Бирмингемский политический союз пятнадцать лет на?ад составил петицию в Палату общин, одобренную всей партией чартистов. Насколько я помню, через год после этого чартистский конвент переехал в Бирмингам. И вспоминаю беспорядки в вашем городе… Я имею в виду избиение полицией ваших сограждан, собравшихся на митинг, на этом… если не ошибаюсь, — на Буль Ринге. Если память мне не изменяет, это было год спустя после переезда конвента в Бирмингам. Вот-вот. Вы видите, я в курсе ваших дел, сэр.

— Это делает честь нашему городу, мистер Диккенс. Но, право же, вы ошибаетесь, полагая, что агитация чартистских бунтовщиков добилась у нас какого-нибудь успеха.

— Я спрашиваю об успехе чартистских идей среди рабочих бирмингамских мануфактур.

— О! Я прекрасно понимаю, что вас интересует, мистер Диккенс. Я всегда восхищался машинистом Туддльсом, которого вы изобразили в вашем романе «Домби и сын». Совершенно живой машинист и, к счастью, ничуть не зараженный чартистскими идеями. Вам угодно употребить слово «идея», хотя я не совсем уверен, можно ли назвать «идеей» стремление нескольких демагогических ораторов вселить в умы рабочих возмущение их мнимым бесправием. Но, не вдаваясь в спор, я могу вас заверить, что Томас Аттвуд, член парламента, руководивший так называемым Бирмингамским политическим союзом, не сумел повести за собой наших рабочих. И никто из политиканов тоже ничего не добился…

Диккенс не прерывает джентльмена. Он приехал сюда, чтобы читать рождественскую повесть в пользу просветительного учреждения, но не для спора с этим бирмингемцем. Он слышит уверенный, сочный голос джентльмена, смотрит в его голубые глаза, запрятанные глубоко в черепе, под крутыми надбровными дугами. Он смотрит на его белые руки, очень большие, с тяжелыми, будто разбухшими, пальцами и думает, что эти руки должны быть так же беспощадны, как беспощадны его голубые глаза. Он думает о том, что именно этот джентльмен тринадцать лет назад Призвал войска для разгона свободных английских граждан, их жен и детей, собравшихся на митинг на Буль Ринге. И еще он думает о том, что у этого джентльмена никакой врач не сможет обнаружить человеческое сердце там, где ему полагается быть.

— О’Коннор сидит в доме умалишенных, а другие бунтовщики дерутся между собой, дорогой мистер Диккенс. Можно сказать, что чартизм больше не существует, и у рабочих наших мануфактур нет больше поводов проявлять недовольство своим положением…

Бирмингемец не ждал, что почтенный гость заведет речь на весьма скучные темы. Теперь он считает, что пора заговорить о другом. Внезапно, неожиданно Диккенс вспоминает одну встречу. Это было в Америке. Вот так же, как сейчас, сидел перед ним джентльмен и уверенно говорил об отсутствии у негров повода проявлять недовольство белым господином… И вдруг он оставляет в покое бороду и говорит, глядя в упор на бирмингемца:

— У некоторого сорта фабрикантов, сэр, я наблюдаю чудовищные притязания на господство, и меня занимает вопрос, каковы границы, до которых облегчается рабочим путь, по какому они соскальзывают к недовольству.