Поутру, на зореньке?
Напев был взят слишком высоко, и на верхних нотах перепившиеся «единоплеменники»[4] с покрасневшими от натуги лицами верещали непотребными голосами.
— Ишь ты, как радуются, — протянул Павулан, когда машина с певцами проехала мимо. — Чему же это они так, и надолго ли хватит их веселья?
— Значит, наши ушли, — убитым голосом заговорила Анна. — Да, иначе разве бы они посмели разъезжать по улицам с ульманисовским флагом. Ах ты, господи, и подумать страшно, что теперь будет.
Она всхлипнула — тихо, несмело, но быстро оправилась и вытерла передником глаза.
— Придется все-таки выдержать, куда же теперь деваться. Надо, отец, взять сердце в руки и научиться молчать. Теперь опять будет, как при Ульманисе, или того хуже…
— Пожалуй, еще похуже, мать… Вспомни восемнадцатый год. Немецкие господа умеют кровь сосать.
— Не дай бог еще раз пережить такое.
— Думаешь, они станут спрашивать разрешения у твоего бога, — угрюмо усмехнулся Павулан. — У господ вместо бога собственное брюхо.
— Зачем так говорить, отец. Мне и без того тяжело…